
Полная версия:
Инструкция к человеку

Эммануэль Перси
Инструкция к человеку
Глава 1
Автобус не пришёл в семь тридцать пять.
Корнев понял это не сразу — стоял у остановки и смотрел на расписание за пыльным стеклом, пока не различил, что краска на бумаге выцвела до серого и сквозь неё проступают цифры другого маршрута, отменённого, должно быть, ещё год назад. Он снял очки, протёр стёкла краем шарфа — шерсть кольнула переносицу — и посмотрел снова. Расписание не изменилось.
Он пошёл дальше.
Это был маршрут, которым он ходил так давно, что ноги сами знали, где тротуарная плита чуть выщерблена — лучше обойти слева. Ноябрьское утро лежало над городом ровно и без особых претензий: облачно, не холодно, асфальт чуть влажный после ночи, и от него поднимался слабый запах мокрого камня. Воздух был чист до стерильности — не той чистоты, которую дают парки и ветер с реки, а той, что получается, когда источников загрязнения становится меньше.
Машин тоже почти не было.
Он это заметил, но не остановился. Примерно год назад перестал останавливаться при каждом подобном наблюдении — иначе прогулка превратилась бы в серию небольших остановок, и смысл самой прогулки был бы потерян. Теперь он просто фиксировал: три машины на перекрёстке, одна поворачивает, две едут прямо. Раньше здесь было оживлённее — не намного, но было, и в этой скудости движения слух невольно ловил каждый мотор.
Школа открылась ему, как открывается всегда: за поворотом, сразу после аптеки, которая по-прежнему работала. Низкое здание советской постройки, давно перекрашенное в бледно-жёлтый, теперь тронутый серостью влаги у цоколя. Корнев замедлил шаг.
Ворота были заперты на новый замок — это он видел и раньше, — но сейчас под замком появилась ещё и цепь, пропущенная сквозь прутья. Кто-то счёл нужным. Поверх цепи висел лист в полиэтиленовом пакете: официальное уведомление, судя по виду, но с расстояния текст был нечитаем, да Корнев и не приближался — он знал достаточно. Школа была закрыта три месяца назад. Не эта конкретно — он не знал, когда именно закрылась эта; он имел в виду школы как таковые.
Во дворе стояли качели.
Он смотрел на них дольше, чем следовало. Металлические дуги были выкрашены когда-то в синий, теперь краска сходила лохмотьями, и под ней проступала ржавчина — не сплошная ещё, но уверенная, работающая. Сиденья качелей были мокрые от ночного воздуха, и на нижнем краю дрожала одинокая капля. Никаких следов на земле под ними: ни вытоптанной глины, ни борозд. Трава доросла до сиденья ровно, как будто качели уже стали частью ландшафта.
Корнев мог бы сказать, что это красиво. Не сказал — ни вслух, ни про себя. Отметил лишь, что трава выросла за один сезон и что это быстро — и что если сезонов будет достаточно, следа не останется никакого.
Он шёл дальше, руки в карманах.
Улица вывела его к скверу — небольшому, с четырьмя скамейками и двумя рядами лип, которые давно нуждались в обрезке. На ближней скамейке сидели двое: оба немолодые — у одного лицо тяжёлое, поперечные складки у рта, шея без остатка молодости; у другого легче, суше, но такие же белые виски. Говорили вполголоса, не глядя друг на друга, как говорят люди, которые давно не нуждаются в контакте глазами, чтобы поддерживать разговор.
Корнев кивнул, проходя мимо. Один из них кивнул в ответ.
В сквере было ещё две скамейки. На обеих — никого. У фонтана — который и в прошлые годы не работал зимой — стояла горка: пластиковая, оранжевая, с одним поручнем, который кто-то когда-то погнул и так и не починил. Корнев остановился.
Здесь он часто видел детей. Не потому что сам искал их присутствия — скорее потому что они составляли часть звуковой картины: крики, споры о правилах, иногда плач, который так же быстро прекращался, как начинался. Потом этот слой начал пропадать. Медленно, как убывает звук на краю слышимости. Не в один день.
На горке никого не было. Двор за скамейками тоже пустовал. Корнев стоял и смотрел — не с тоской, не с ужасом, а с тем ровным вниманием, которое он умел включать, когда хотел видеть что-то точно.
Это не было похоже на то, что он читал в молодости о концах цивилизаций. Там были катастрофы: огонь, вода, болезнь, стремительная потеря. Здесь не было ничего стремительного. Здесь было вычитание — медленное, арифметическое. Из суммы убирали по единице, и сумма уменьшалась, и никто не кричал, потому что каждая отдельная единица была почти незаметна.
Закрылась одна школа. Потом вторая.
Автобус перестал ходить по одному расписанию, потом по другому.
Дети, которых было видно на горке, сначала стали встречаться реже, потом очень редко, теперь — Корнев пытался вспомнить, когда последний раз видел ребёнка на этой горке, и не мог. Может быть, весной. Может быть, в конце лета.
Двое на скамейке продолжали разговор.
Он прислушался — не из любопытства, а потому что звук в этот час был редкостью, и слух цеплялся за него, как цепляется за единственную нить в тишине. Один говорил что-то о ценах на продукты, другой отвечал. Обычный разговор людей, которым нечем заняться в ноябрьское утро. Детей рядом не было — и это уже не казалось им странным, понял Корнев. Они тоже привыкли. Это, пожалуй, было точнее всего остального.
Он сделал мысленную запись: не катастрофа, а тихое вычитание, к которому привыкают.
Привыкание — интересный механизм. Он изучал его в другом контексте: адаптация популяций к изменившейся среде, постепенный сдвиг нормы. Организм не тревожится об условиях, к которым адаптировался, даже если эти условия летальны в долгосрочной перспективе. Он просто считает их нормой.
Вот они: двое немолодых мужчин на скамейке в сквере без детей, разговаривают о ценах. Это норма. Горка без детей — норма. Ржавые качели без следа под сиденьем — норма. Расписание автобуса, выцветшее до нечитаемости, — норма.
Корнев вынул руки из карманов и медленно потёр ладонь о ладонь — не от холода, просто жест, за которым тело прячет незанятость.
Он не был уверен, что у него самого привыкание не случилось. Наверное, случилось — иначе он бы не шёл сейчас таким ровным шагом, не отмечал бы эти вещи с такой академической отстранённостью. Но наблюдение оставалось честным: это не драма. Это процесс. Медленный, неостановимый на данном этапе, методичный.
С научной точки зрения — даже элегантный, если бы речь шла не об этом.
Он ещё раз взглянул на горку.
Оранжевый пластик был бледнее, чем ему помнилось. Ультрафиолет делает своё дело не спеша, год за годом, не различая: служит ли горка по назначению или стоит без дела. Молекулярная деградация полимеров не интересуется контекстом.
Корнев повернулся и пошёл обратно — к дому, тем же маршрутом, мимо скамейки с двумя стариками, мимо заросшей горки, мимо запертых ворот со свежей цепью, мимо остановки с выцветшим расписанием. Плитка чуть выщерблена — он обошёл слева.
* * *
Ключ в замке повернулся туго — он всегда так делал в холод, металл сжимался и упирался. Корнев нажал плечом и вошёл.
В прихожей пахло бумагой и чуть — запылённым отоплением, которое включили рано, в октябре, потому что управляющая компания уже работала без прежнего персонала и расписания больше не держались. В квартире было тепло неравномерно: у батареи — почти жарко, у окна — прохладно, и это различие стало привычным, как многое другое.
Он разулся, повесил пальто. Прошёл в комнату.
Комната была такой, какой бывает комната человека, давно живущего одного и давно переставшего делать вид, что это временно. Книги стояли на полке не по алфавиту и не по темам — по тому, когда последний раз читались: ближе к краю те, что брались в последние месяцы, дальше — те, к которым не тянулась рука уже несколько лет. Распечатки статей лежали стопками на столе, на подоконнике, одна стопка стояла прямо на полу у кресла, прижатая снизу томом сравнительной геномики.
На полке между книгами стояла фотография. Без рамки — он так и не купил рамку, хотя собирался. Мария смотрела немного в сторону от объектива, как всегда, когда фотографировали без предупреждения. Стекло полки запылилось снизу, сам снимок оставался чистым — он вытирал его отдельно, не осознавая этого, просто так выходило.
Корнев сел за стол.
Он открыл верхнюю папку — не потому что планировал работать, а потому что рука сделала это сама. Внутри лежала распечатка его собственной статьи. Двадцать два года назад, журнал с двойным рецензированием, тираж небольшой, но в своей области — заметный. Он помнил, как писал её: тогда казалось важным сказать точно, потому что если не точно — неправильно поймут. Накопление делеций в митохондриальной ДНК соматических клеток как функция поколенческого времени. Он тогда занимался совсем другим вопросом — долгосрочными эффектами мутационного давления на репродуктивные ткани — и эта статья была, строго говоря, побочным продуктом, наблюдением на полях основного исследования.
Он взял листы в руки. Бумага чуть шершавила под пальцами, отсыревшая по краю.
Выводы в конце были аккуратны и осторожны, как всегда у него: «полученные данные позволяют предположить», «требует дальнейшего изучения в когортах с различным экологическим фоном», «нельзя исключить синергетического взаимодействия с внешними эндокринными факторами». Он писал это как положено — с научной скромностью, с оговорками. И всё же.
Он перечитал третий абзац раздела «Обсуждение».
«При устойчивом увеличении мутационного фона в зародышевых клетках — вне зависимости от механизма — можно ожидать постепенного снижения жизнеспособности потомства на горизонте нескольких поколений, что в теоретическом пределе ведёт к репродуктивному коллапсу популяции».
В теоретическом пределе.
Он тогда написал это как предельный случай модели, как математическое граничное условие — не как прогноз. Никто бы не воспринял это как прогноз. Он сам не воспринимал это как прогноз.
Корнев положил листы обратно в папку.
Четыре года назад — он помнил это отчётливо, как помнят вещи, которые поначалу не понимают, — данные по фертильности в нескольких независимых когортах начали давать одинаковую картину. Снижение. Не в одном регионе, не в одной возрастной группе — по всем когортам одновременно, с разницей в несколько месяцев. Он увидел это в сводке, которую получал регулярно как член консультативной группы при одной из международных программ мониторинга. Сводка пришла в пятницу, он прочитал её в субботу утром за кофе.
Первая реакция была профессиональной: артефакт выборки. Так почти всегда бывает с аномальными паттернами — сначала ищешь методологическую причину, потому что методологические причины встречаются несравнимо чаще, чем реальные аномалии. Несинхронизированные периоды сбора данных, разные критерии включения в когорты, лабораторные протоколы с вариациями. Он написал короткое письмо координатору программы — вежливо, по-деловому: нет ли технической ошибки в агрегации данных?
Ошибки не было.
Следующие несколько недель он провёл в том состоянии, которое знакомо каждому исследователю, столкнувшемуся с данными, не вписывающимися в модель: методичном, почти механическом перебирании альтернативных объяснений. Временный экологический стресс-фактор. Артефакт из-за изменения демографии выборок. Скрытая переменная. Межлабораторная несогласованность. Он перебирал их одно за другим, каждый раз убеждаясь, что следующее не работает. Это была скучная, утомительная работа — именно такая, какой наука чаще всего и бывает.
К весне стало ясно, что объяснения нет. Вернее — было одно объяснение, но оно означало то, чего не должно было быть.
Корнев поднялся из-за стола.
Он понял это по-настоящему не тогда, когда увидел данные, и не когда исключил альтернативы. Он понял это позже — и именно это понимание было тем, что по-прежнему не давало ему покоя. Природа не нарушила правила. Вот в чём состояло дело. Не катастрофа, не сбой, не вирус, не случайность — природа применила свои правила последовательно и точно, именно так, как должна была их применить при данном наборе условий. Накопленное мутационное давление. Эндокринный фон. Поколенческий сдвиг. Всё это было в моделях — в том числе в его собственных. В теоретическом пределе.
Он изучал эволюцию сорок лет. Знал, что виды заходят в тупик. Знал, что отбор не щадит никого. Объяснял студентам, что природа не имеет цели, не имеет предпочтений, не знает жалости — потому что жалость есть понятие биологически локальное, а природа работает на масштабах, которые делают любую локальность незначимой.
Он всё это знал.
И всё равно — это давило. Не потому что было несправедливо, а именно потому что было справедливо. Потому что было логично. Потому что в этой логике не было ни бреши, ни ошибки, за которую можно было бы зацепиться и сказать: здесь природа ошиблась, здесь можно предъявить претензию.
Нельзя было.
Корнев подошёл к окну.
Напротив стоял жилой квартал — пятиэтажки, построенные ещё в прошлом веке, добротные, из тёмного кирпича. Два года назад там ещё горел свет в части окон. Потом жильцов переселили — централизованно, по программе уплотнения, которую запустили, когда стало понятно, что обогревать и обслуживать полупустые дома нерационально. Теперь окна были заклеены изнутри бумагой — белыми листами, газетами, кое-где картоном. Неровно, как придётся. Дом стоял и смотрел на улицу этими белыми прямоугольниками вместо глаз.
Корнев стоял и смотрел на него.
Свет в квартире не горел — он не включал его, зашёл засветло. Комната медленно темнела, и дом напротив темнел вместе с ней, и бумага в окнах делалась серой, потом почти белой в последнем отражении неба, потом серой снова. Стекло у щеки холодило.
Аня умерла раньше. До кризиса, до данных, до сводки в пятницу. Он думал об этом редко — в смысле, редко думал именно так, прямо. Но иногда — вот как сейчас, стоя у тёмного окна — он понимал, что не знает, облегчение это или нет. Она не увидела бы этого. Не видела закрытых школ, заклеенных окон, двух стариков на скамейке без детей рядом. Не видела бы его самого, стоящего вот так — с распечаткой собственной статьи в памяти и чувством, что природа прочитала его выводы внимательнее, чем он сам.
Он не ответил себе на вопрос. Не потому что боялся ответа — просто некоторые вопросы не требуют ответа, они требуют того, чтобы их задали и отпустили.
Квартал напротив стоял тихо. Бумага в окнах не шевелилась — было безветренно. Кирпич тёмный, кое-где облупившаяся штукатурка над карнизами. Дом был построен, чтобы в нём жили, и продолжал стоять с той же основательностью — просто больше для этого не использовался. Материя равнодушна к функции. Это тоже, строго говоря, природа.
Корнев отвернулся, включил лампу над столом и сел. Жёлтый свет лёг кругом на бумаги.
Папка лежала там, где он её оставил. Он не стал её открывать снова. Просто положил руку поверх — ладонью на картонную обложку, как кладут руку на что-то, о чём нужно помнить.
* * *
Магазин работал с девяти до шести, хотя на двери ещё значилось «до восьми» — объявление с изменёнными часами было приклеено поверх старого, но держалось криво, отогнувшись с угла. Корнев толкнул дверь и вошёл. Над головой сухо звякнул колокольчик, забытый прошлым временем.
Внутри пахло озоном от систем охлаждения и ещё чем-то неопределённым — не совсем затхлым, но и не свежим, как пахнет в помещении, которое давно не проветривали, потому что нет смысла. Очередь из четырёх человек стояла у единственно открытой кассы. Корнев встал пятым. Никто не разговаривал.
Он взял корзину, хотя не собирался набирать много. Рука делает привычное автоматически. Прошёл по первому ряду — крупы, консервы, растительное масло. Запасы здесь были неплохими по нынешним меркам: по крайней мере, полки не зияли откровенными дырами. Хлеб — ещё свежий, утренний, отдающий тёплым дрожжевым духом. Молоко, судя по дате, привезли позавчера. Он положил в корзину то, за чем пришёл, и двинулся дальше — не потому что нужно было ещё что-то, а из своего рода дисциплины, давней привычки обходить магазин целиком, прежде чем принять решение.
В следующем ряду он остановился.
Стеллаж был длинным — на него хватало пространства для трёх, может быть, четырёх наименований товаров с нормальным шагом. Но он был пуст примерно наполовину. Не пуст в том смысле, что кончился товар, — полки были протёрты, ценники убраны. Просто пространство осталось. Там, где раньше стояли баночки с детским пюре в пёстрых этикетках, пластиковые упаковки молочных смесей, маленькие бутылочки питьевых соков с рисованными животными, — теперь не было ничего. Ни вместо, ни вместо вместо. Полки не перепрофилировали под что-то другое, не уплотнили оставшийся ассортимент, не передвинули соседний товар, чтобы занять место. Просто убрали то, чего больше не требовалось покупать, — и оставили как есть.
Корнев стоял и смотрел. Это было странно именно своей практичностью: никакого символизма, никакого жеста. Просто логичное решение не занимать площадь под товар, на который нет спроса. Но в этой практичности было что-то, что давило сильнее, чем давило бы намеренное. Заклеенные бумагой окна в доме напротив давили — но там был хотя бы акт: кто-то взял бумагу, кто-то клеил. Здесь не было акта. Здесь просто перестало быть то, что было.
Он положил в корзину ещё банку консервов, которая ему была не особенно нужна, и пошёл к кассе. Металлическая ручка корзины оттягивала руку сильнее, чем весила.
Кассир — женщина с такими глубокими морщинами у рта и глаз, что лицо казалось рельефным, словно вылепленным из сухой глины, — работала ровно, без лишних движений. Отсканировала крупу. Отсканировала масло. Отсканировала консервы. Взгляд её был направлен на экран кассы или на товар, который она брала в руки, — Корнев так и не понял, что именно она видит. Во всяком случае, на него она не смотрела. Не намеренно, не демонстративно — просто её внимание было там, где требовалось для работы, и нигде больше.
— Пакет нужен?
— Нет.
Она назвала сумму. Он приложил карту. Выдала чек, не глядя.
Он взял покупки и вышел.
На улице было прохладно, и после магазинного воздуха это ощущалось отчётливее, чем должно было бы, — холодок садился прямо на кожу лица. Корнев шёл медленно — не потому что торопиться было некуда, а потому что привык в последнее время двигаться так, словно каждый квартал стоит посмотреть. Возможно, это была одна из тех привычек, которые нарабатываются сами, без решения.
Аптека стояла закрытой. На двери — распечатанный листок в прозрачном кармане, наклеенный на скотч. «В связи с перераспределением ресурсов медикаменты данной категории доступны по адресу...» — дальше Корнев читать не стал. Адрес он знал: туда перевели и ту аптеку, что была ближе к рынку, ещё в прошлом квартале. Постепенно точки схлопывались в меньшее число точек — логика центрипетального сжатия. Удобно для оставшихся, которых становилось меньше. Сплошная рациональность.
На стене рядом с дверью, ниже карниза — граффити. Краска тёмная, слова написаны крупно, торопливо. Потом поверх них — широкая полоса серого, нанесённая явно с другой целью, другим человеком или теми же, кто испугался. Краска легла плотно, почти перекрыв написанное. Почти — но не полностью: в левой части, где кисть или валик прошлись небрежно, буквы проступали сквозь серое. Он остановился.
«зачем»
Одно слово. Строчными. Без знака — хотя вопрос был очевиден.
Корнев постоял. Потом пошёл дальше.
Он думал не о том, кто написал. Это было неинтересно — или, вернее, не важнее других вопросов. Он думал о том, что кто-то счёл нужным замазать. Что слово кому-то помешало, что его убрали — неточно, впопыхах, — и оно всё равно осталось, читаемое, если знать куда смотреть. Может быть, тот, кто замазывал, знал, что не уберёт полностью, и это не остановило его. Может быть, полудело было лучше, чем никакого.
Он не знал. Это была чужая история, короткая, написанная краской на стене, почти стёртая.
На следующем перекрёстке стоял светофор. Он работал — мигал зелёным, потом жёлтым, потом красным, хотя машин не было видно в обе стороны улицы. Корнев подождал зелёного, хотя переходить было безопасно в любой момент. Это тоже была привычка, от которой он не видел причины отказываться.
Пока он шёл, в голове складывалось — не мысль, а скорее наблюдение, которое он мог бы, если бы нужно было, сформулировать в слова: то, что происходило с городом, не было разрушением. Это было чем-то другим. Разрушение — активный процесс: что-то ломается, рассыпается, перестаёт работать. Здесь работало почти всё, что оставалось. Светофор работал. Кассир работала. Магазин работал до шести. Мусор убирали — Корнев заметил это ещё раньше, чисто убирали, хотя реже. Инфраструктура не падала. Она сжималась. Как сжимается организм, перенаправляющий кровоток от периферии к сердцу, к лёгким, к тому, без чего нельзя прожить следующую минуту. Руки холодеют, ноги холодеют, но сердце работает. Это не умирание — это приоритизация. Природа делает так всегда, когда ресурс ограничен. Человек делает то же самое, когда устроен так же.
Пустые полки в том ряду. Аптека за одним адресом вместо трёх.
Никакой паники. Никакой видимой скорби — по крайней мере, публичной, уличной, той, что виделась бы. Люди в очереди молчали не потому что им было плохо — или не только поэтому. Они молчали потому что всё было сказано раньше, потому что слова стёрлись от употребления, потому что кричать не имеет смысла, когда нет адресата. Кому предъявить. Природа не принимает претензий.
Он это знал лучше, чем следовало бы.
Корнев дошёл до своего подъезда, придержал тяжёлую металлическую дверь, поднялся на четвёртый этаж по лестнице — лифт работал, но он давно предпочитал лестницу без особой на то причины. На площадке пахло пылью и чуть-чуть — чем-то кислым, старым запахом стен. Он повернул ключ, вошёл, поставил пакет на кухонный стол.
За окном смеркалось. Квартал напротив стоял тёмным.
Корнев разобрал продукты, убрал на места. Оставил чай закипать и сел у стола — не за работу, просто сел, положив руки на клеёнку, прохладную под ладонями. Ждал, пока вскипит.
«зачем» — строчными, сквозь серую краску.
Он не знал, что ответить. Это его беспокоило — не само слово, а то, что он не знал. Всю жизнь он работал в дисциплине, которая занималась ответами на вопросы другого рода: как, каким путём, через какие механизмы. Вопрос «зачем» в эволюционной биологии не считается научным — природа не имеет целей, она имеет результаты. Но человек устроен иначе: он задаёт вопрос «зачем», даже когда знает, что никто не ответит.
Чайник зашумел, набирая голос. Корнев встал, налил.
* * *
Конверт лежал на столе — он поставил на него пакет с продуктами, не заметив сразу. Только убирая гречку на полку, увидел: белый прямоугольник под пакетом, с официальной печатью в левом верхнем углу. Корнев не выписывал никаких журналов. Счета приходили на электронную почту уже много лет. Бумажных писем он не ждал.
Он взял конверт, повертел. Печать незнакомая — круглая, с мелким текстом по ободу, который без очков было не разобрать. Достал очки из нагрудного кармана, поднёс к свету лампы. Название организации ни о чём ему сразу не сказало: аббревиатура, полное название в две строки. Адрес отправителя — не городской.
Чай остывал, отдавая в воздух последние струйки пара.
Корнев вскрыл конверт аккуратно, по линии сгиба, как делал всегда — старая привычка, бессмысленная теперь, когда конверт незачем было сохранять. Внутри было три листа, сложенных вдвое. Плотная бумага, хорошая — он отметил это машинально, потому что хорошая бумага в последние два года стала редкостью: типографии закрывались раньше, чем успевал исчезнуть их адрес из справочников.
Он сел у стола и начал читать.
Письмо было составлено безупречно с точки зрения академического этикета — вежливое обращение, упоминание его публикаций и кафедры, трёхлетней давности монографии, которую, он думал, к тому времени перестали читать вовсе. Затем — существо дела: приглашение войти в научный совет изолированного исследовательского комплекса, расположенного в нескольких часах езды. Персонал комплекса проживает на его территории постоянно. Проект финансируется государством и несколькими частными фондами. Цель — разработка и оценка прототипа биотехнологической системы жизнеобеспечения. Участие в научном совете предполагает долгосрочное присутствие.
Корнев прочитал это предложение дважды.
«Биотехнологическая система жизнеобеспечения». Формулировка была намеренно нейтральной — он понял это сразу, как понимает опытный редактор намеренный эвфемизм. Не потому что тема была запрещённой, а потому что она была слишком большой, чтобы называть её прямо в официальном письме, в котором следующий абзац говорил о режиме безопасности и соглашении о неразглашении.

