Читать книгу Изверг. Когда правда страшнее смерти (Эммануэль Каррер) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Изверг. Когда правда страшнее смерти
Изверг. Когда правда страшнее смерти
Оценить:
Изверг. Когда правда страшнее смерти

3

Полная версия:

Изверг. Когда правда страшнее смерти


Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Этому небытию не суждено было длиться. Он вернулся. Что он увидел, когда открыл глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он вспомнил? Какие образы вставали перед ним, пока он выплывал на поверхность? Кто первым встретил его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнулась ли она ему, как полагается? Потому что в такие минуты медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля. И все они инстинктивно знают – иначе нашли бы другую работу – как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он; от журналистов, дневавших и ночевавших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но статьи-то их читала. И фотографии видела, одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как правосудие, таращит глаза за стеклами больших очков в роговой оправе. Флоранс – красивая женщина с сияющей улыбкой. Он сам, с добродушным лицом безмятежного папаши, полноватый, лысоватый. И два малыша, главное – два малыша, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, и мне кажется, что Антуан немного похож на Жан-Батиста, моего младшего. Я представляю себе, как он смеялся, как слегка шепелявил, как плакал, обижаясь, как хмурил лобик и как все это было важно для него, вся эта пушистая сентиментальность, а на самом деле – любовь, которой мы любим наших детей. Я представляю все это, и мне тоже хочется плакать.


Решив – а решение пришло почти сразу – написать о деле Романа, я думал было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное – я понял, что меня интересует совсем не это. Мое частное расследование, мое дознание, моя попытка проникнуть в тайну должны были пролить свет не только на факты. Подробности финансовых злоупотреблений Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких – все эти вещи, которые я и так узна`ю со временем, не прояснят для меня того, что я действительно хотел знать: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, «бродил по лесам». (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, от которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)

На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не могли – мог только сам Роман, поскольку был жив. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое бы далось мне труднее.

Париж, 30 августа 1993

Месье,

Мой демарш, возможно, оскорбит Вас. Тем не менее я хочу попытать счастья.

Я писатель; на сегодняшний день у меня вышло семь книг, последнюю из которых я посылаю Вам. С тех пор как я узнал из газет о трагедии, явившейся делом Ваших рук, после которой Вы один остались в живых, она не дает мне покоя. Мне хотелось бы, насколько это возможно, попытаться понять произошедшее и написать об этом книгу – опубликована она может быть, разумеется, только после того, как состоится суд.

Прежде чем приступить к написанию, мне очень важно узнать, как Вы воспримете мой замысел. С интересом, враждебно, безразлично? Будьте уверены, что во втором случае я от него откажусь. В первом же надеюсь, что Вы согласитесь отвечать на мои письма и, если это разрешается, принять меня.

Мне бы очень хотелось, чтобы Вы поняли, что я обращаюсь к Вам, движимый отнюдь не праздным любопытством или охотой до сенсаций. То, что Вы сделали, представляется мне не действиями обычного преступника или безумца, а поступком человека, доведенного до крайности силами, с которыми он не в состоянии справиться. Именно действие этих страшных сил я хочу исследовать и показать в своей книге.

Какова бы ни была Ваша реакция на мое письмо, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубокое сочувствие.

Эммануэль Каррер

Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя, слишком поздно, с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, это вы умерли».

Я ждал.

Я говорил себе: «Если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то моя работа может принять такой оборот, какого я сейчас не могу даже представить. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу роман «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, буду волен домысливать, как и принято в литературе».

Роман не ответил. Как я ни нажимал на его адвоката, тот даже не пожелал сказать, получил ли он мое письмо и книгу.

Итак, отказ.

Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и бросил роман. А следующей зимой вдруг разродился книгой, той самой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я настрочил ее быстро, практически на автомате, и сразу понял, что это на много голов выше всего созданного мною раньше. В центре ее – отец-убийца, бродивший один среди снега. Я вдруг осознал, чем притягивала меня история Романа и что в этой книге она, как многие несостоявшиеся замыслы, нашла свое место, самое для нее подходящее. В общем, написав ее, я разделался с наваждениями. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел, да это было и не важно. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.

Бурк-ан-Брес, 10 сентября 1995

Месье,

Вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30 августа 1993. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу «Снежный класс», и она мне очень понравилась.

Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на разрешение посещения прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.

В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.

Надеюсь, до скорого.

Жан-Клод Роман

Сказать, что это письмо меня взволновало, значит ничего не сказать. Меня как будто настигло прошлое два года спустя. Я изменился, считал, что уже далек от этого. Вся эта история теперь вызывала у меня отвращение, а мой к ней интерес – тем более. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда Жан-Клод предстанет перед судом в Эне. Процесс был назначен на весну 1996 года. Ну а пока оставалось переписываться.

Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.

Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»

Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.


Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду: верите ли, что, если вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который поймет и, возможно, оправдает?»

Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».

Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».


Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[3], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».


Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.

Я ощущал жалость и какое-то мучительное сочувствие, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто под страхом смерти не должен был узнать. А потом перед глазами встали дети, снимки их мертвых тел, сделанные в Институте судебно-медицинской экспертизы, ужас в чистом виде, от такого инстинктивно зажмуриваешься и трясешь головой, желая, чтобы это оказалось сном.

Безумие, заточение, ледяной ужас – я-то думал, что покончил со всем этим. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трели соловья, но от этого – освободился. И вот, извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать отбой? Или мне, именно мне, предназначено попытаться понять это и нечего прятаться в кусты?


Чтобы наверняка ничего не упустить, я аккредитовался на заседание суда в Эне от издания «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – критики кино; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на кинофестивалях, а на судебных процессах. Когда, немного выпив (как мы в тот вечер), они вспоминают о своих подвигах, то упоминают не Канны и Венецию, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом деле я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст Репюбликен» перешел со мной на «ты» и угостил выпивкой, а хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я почувствовал себя принятым в братство этих людей, и мне среди них нравилось.

Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале были десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые в ожидании начала от нечего делать снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед местами для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг веселье, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.

У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».

Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь, в этом зале, слушала, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Протянув руку, я мог бы коснуться ее плеча, но пропасть лежала между нею и мной – и не только пропасть нестерпимой глубины ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что, желая рассказать эту историю, воспринимал ее как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.

Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.

* * *

Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.

Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.


Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[4]. О матери же говорил, что она переживала по любому поводу и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался быть таким же. Он усвоил, что все всегда должно быть хорошо, иначе маме будет плохо; и стыдно будет, если это случится из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово – «огорчать». В ее устах оно звучало до странного конкретно, словно речь шла о точившей ее болезни. Он понял: признавшись, что тоже болен этой болезнью, он усугубит мамину, которая больна гораздо тяжелее и может даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа – золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если это была правда. Нехорошо огорчать маму и хвалиться своими успехами или заслугами – тоже.

(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).


Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.

bannerbanner