
Полная версия:
Письма к Луцию (Об оружии и эросе)
Кристалл вдруг схлынул, словно и вправду был рекой.
Глаза женщин, которых я любил, всегда напоминали мне драгоценные камни. Ее глаза были тем дивным камнем электром17, который даже не камень, а застывшая мягкая слеза из плача по сыну Солнца, упавшему с неба в сказочную реку18. Эти теплые камни привозят с ледяного северного моря. Электр хранит внутри частицы не-каменных творений природы, которые придают ему особую, почти живую теплоту. У той девушки с греческим именем, которая время от времени приходит ко мне из кристалла памяти-забвения, есть черное пятнышко под зрачком в левом глазу. Когда она улыбалась мне, это пятнышко смеялось, как смеется в этот день каждый год молодое вино, обещая стать воистину божественной влагой.
Мы миновали Коллинские ворота, почти не встретив сопротивления, и прошли по Риму до самого Эсквилинского форума. Там мы соединились с двумя легионами Суллы, и тогда внутри Рима в первый и – надеюсь – в последний раз разыгралось настоящее сражение. Глаза из электра остались за пределами Рима у храма Венеры Эрикины, но сознание того, что мы сражаемся с римлянами внутри Рима, сковывало меня мутным опьянением, словно Сулла заставлял меня насильно совершать кровосмешение. Возможно, это жуткое недоумение испытывал не только я и не только мои соратники, но и воины Мария и Сульпиция. Однако затем, когда наши ряды грозили уже смешаться, Сулла вдруг сам схватил знамя и бросился с ним вперед. Тогда недоумение и страх окончательно обратились в неистовую ярость.
О, Луций, хвала богам за то, что они не дали оказаться нам у Коллинских ворот пять лет спустя!19
Сегодня смеющаяся похоть в женских глазах у храма Венеры Эрикины живо вернула меня в тот день, когда уходить из жизни не хотелось до умопомрачения, потому что уходом этим грозили нам римские мечи.
Поэтому я поднялся на Капитолий, и волчица снова смотрела на меня.
Ты предложил мне написать «Историю оружия», Луций. Почему-то сегодня я почувствовал себя пронзенным этой мыслью, словно мечом, копьем, стрелой. Сегодня женщины идут в храм Венеры Эрикины, чтобы получить силы для постельной борьбы, а мне все казалось, как сражаются два брата-близнеца, вскормленные Капитолийской волчицей, и Ромул долго убивает Рема.
Словно из-за того, что в последний день мне пришлось отказаться от отъезда в армию Помпея в Испанию и остаться в Риме, волчий инстинкт римлянина все равно обращает меня к оружию, пусть даже в ученых изысканиях.
Когда я вышел из храма трех богов20, воздух вокруг был густо напоен запахами мяты и сисимбрия21. Глаза женщин на улицах Рима вонзались в мои, словно желая ослепить меня, и еще больше вонзались в мое тело.
И все равно Капитолийская волчица всюду смотрела на меня своими хрустальными глазами, а тело мое чувствовало зубы ее приоткрытой медной пасти.
Письмо II
(Аппиева дорога)
Lucius Lucio salutem.
Когда ночная темнота становится голубой и слегка золотится на востоке, когда влажные россыпи переливаются многоцветьем и их холодный блеск говорит, что это не слезы, а капли росы, когда неистово-нежный щебет оглушает отовсюду и множество окрыленных сердечек мечется в восторге между небом и землей, когда мягкое благоухание лавра наполняет воздух и грудь приятной горечью, когда округлые камни, соединяясь друг с другом, влекут вдаль и становятся дорогой, когда…
Я люблю это краткое слово, Луций. Оно – словно маленький мостик, мгновенно перекидывающий в прошлое, – прочный и крепкий, если пишешь его на нашем языке22 cum, и шаткий, едва ли не призрачный, если пишешь его по-гречески ὅτε. Не потому ли, что мы, римляне, столь цепки и конкретны в наших исторических изысканиях, а греки непринужденны и порой самозабвенны даже в серьезном? Не потому ли мы словно вырываем прошлое кусками откуда-то из иного времени и из иной жизни вообще и, словно строительный материал, укладываем его в дорогу – прочную опору в настоящем и продуманный путь в будущее, тогда как греки свободно уходят в прошлое и живут в нем?
Я на Аппиевой дороге. Копыта мулов и колеса повозки стучат по ее камням, словно временные союзы исторических изысканий, а моя апулийская кобыла, спокойная и статная, как учитель наш Александр Полигистор23, мягко покачиваясь, несет меня по мягкой и благоуханной земле Лация рядом с обочиной. Представляешь себе ритм этих движений – колес, копыт и временных союзов, Луций? Думаю, ни моя кобыла, ни наш Полигистор никогда не смогли бы уловить его, потому что Аэлла (имя кобылы, лишь в какой-то мере соответствующее ее нраву24) – совершенное животное, о чем свидетельствует ее теплое пофыркивание на терпковатый запах лавра, а наш учитель – совершенный ученый, искренне увлеченный историей.
Я неподалеку от Ариции, вокруг меня утро, свежесть, птичье пение, и странное ощущение весны, несмотря на то, что лето уже налило виноград пурпуром и прозрачным золотом. И еще Аппиева дорога, которая увлекает на юг с такой восторженной силой, что я даже не сумел выстроить до конца первую фразу этого письма. Думаю, что ты удивлен. Когда-то ты знавал точность и емкость моих немногословных фраз, приводивших в восторг любителей аттического стиля. Не удивляйся, Луций: прерывистая странность моего послания, пытающаяся объять необъятное, – луч солнца, переливы росы, шум утра, бьющийся о камни Аппиевой дороги, и саму дорогу, уводящую из Рима и влекущую в неведомую даль (забудем, что она кончается в Капуе), – итак, эта прерывистая странность преследует совершенно конкретную цель – уяснить, к чему все наши занятия историей, а для этого даже азианский стиль порой кажется мне слишком сухим25.
Я смотрю на камни Аппиевой дороги и вижу, как они, столь незыблемые, неподвижные, бесстрастные и упорядоченные вблизи, убегая вдаль, становятся дорогой, становятся пространством, становятся связью, прочерчивая и соединяя то, что есть Рим и Капуя (о, сколь велико различие между ними!), что есть природа и создание рук человеческих, что есть прошлое, настоящее и будущее, что есть творение Рима и, наконец, что есть сам Рим – не город, но сердце, раскинувшее свои артерии по всей Италии, впитывающее кровь от плоти заморских стран и бьющееся в суматохе кривых улочек между семью холмами волнующими ударами исполнения гражданского долга и – трижды увы! – ударами гражданских распрей на Форуме, где холодный (но далеко не всегда) расчет сменяется горячим кровопролитием. Аппиева дорога – это каменное полотно, проходящее через историю. Она имеет лишь относительное начало – 442 год от основания Города26 и никогда не будет иметь конца (разве что опять-таки только относительный конец), мы же – увы! – имеем и начало и конец, проходя только некий определенный отрезок истории, а ныне – пребывая в конкретной точке, которая есть 681 год от основания Города27. Аппиева дорога уносит меня в даль, которая наполнена звуками и движениями, и цель моя – все те же изыскания, которыми мы с таким удовольствием занимались когда-то в тиши среди строго пространства и мысленного изобилия библиотек. Этим изысканиям греки дали очень красноречивое определение «история», которое напоминает о ткани, созданной на некоем ἱστός28. Начиная, по крайней мере, с Геродота, если не с Гекатея или даже с Гомера, они производят на этом станке великолепные ткани, искусно соединяя изысканные нити, расцвечивают их всяческими существующими и несуществующими в природе цветами и оттенками на любой вкус, с учетом любой потребности и желания, а затем кроят и перекраивают, создавая какие угодно изделия от изысканнейшего, тончайшего ионийского хитона для хрупкого девичьего тела (нет, я не имею в виду язык Геродота) до грубого мешка из которого жрут сейчас овес серомордые мулы. В этой огромной мастерской от Гадеса до Мегасфеновых Палибофров29 не знаю сколько уже веков ткут, кроят и шьют научные изыскания, обучая между прочим этой кропотливой мудрости старательных и нерадивых учеников, сосредоточенно рассматривающих структуру нити или же небрежно отмеряющих ткани локтями, – таких, какими были когда-то мы с тобой, Луций, в Эмилиевой мастерской30. Возможно, я оказался слишком непоседливым учеником, несмотря на все мое прилежание и якобы достигнутые успехи. Может быть, виной тому и есть это смятение, которое вызывает во мне пересечение Аппиевой дороги с линией горизонта у мягких Альбанских холмов. Как бы то ни было, у меня возникло непреодолимое желание взглянуть несколько со стороны на ткацкий станок, на котором изготовляется история. О, Луций, как приятно сделать глоток фунданского вина31, зная, что в этих краях ласкала некогда Улисса волшебница Цирцея… Неужели мысль изобрести историю возникла бы у Геродота, не будь он охоч до сказок?
Да, я принял твое предложение писать историю оружия32 и отправился собирать сведения в направлении противоположном путешествию нашего прародителя Энея. Я двигаюсь туда, откуда нас, римлян, когда-то открывал для себя мир греческой учености: по этому пути, по Аппиевой дороге мы вошли в историю.
В начале моего исследования я попытаюсь выяснить то, что присуще, если не исключительно римскому, то, во всяком случае, италийскому духу, – что есть ars gladiatoria гладиаторское искусство. Поэтому первая цель моего путешествия – Капуя, город лучших гладиаторских школ. Не знаю, насколько верны мои соображения. Не знаю, не наскучил ли я тебе уже сейчас этим письмом, хотя намерен делиться с тобой время от времени не только собранными сведениями и отчетами, но и своими наблюдениями. Не исключено, что мне удастся скроить нечто, достойное лечь в торговой лавке рядом с изделиями афинских, александрийских, пергамских и родосских мастеров33. Не исключено, что я стану зачинателем новой моды.
Птицы перестали щебетать так исступленно и безукоризненно, потому что солнце сияет уже в полную силу и сияние росы погасло. Как приятно черны здесь сосны, Луций.
Теперь передо мною блещет Каэтанский залив. Я снова близ милой нам Таррацины и снова с любопытством ребенка смотрю на море у южных берегов Лация: оно здесь все такое же – радостное и голубое, каким казалось нам и тогда. Местное вино (сортов здесь много, и все они великолепны, но я имею в виду мое любимое фунданское) столь же терпкое, как и все разновидности цекубского, хотя менее пьянит, но сразу же ударяет в голову, – чувствуется близость Кампании с ее смешением народов и подземными огнями. Здесь конец Лация, а вернее – его начало, ибо говорят, что в этом ласковом заливе троянские женщины сожгли некогда корабли Энея. Представь себе, если можешь, Луций, как средь этих чудных лазурных вод пылают костры. Сколько чада и копоти должно было подняться тогда к небу! Такова предыстория Рима: увы, наши предки обосновались в Лации в силу некоего рока или некоей исторической необходимости или, если угодно, высшей справедливости, как сказал бы ты, Луций, а не по воле Энея и даже не по воле направлявшей его Венеры.
Итак, я добрался до начал Лация, до его римских корней. Впрочем, Эней не был римлянином. И не потому, что не успел основать Рим, а по своему духу. Он был слишком женственным героем. Сын богини любви и сам пламенный любовник. Обрати внимание, Луций: его вела по морям Венера, но не Венеру, а смертельно ненавидевшую предков римлян Юнону почитают на Капитолии. Доблесть Энея – в его ласках, и потому он не смог стать первым римлянином.
Собственно Рим начинается с убийства. Его основа – поединок. И поединок этот – братоубийство. Да, своего рода прообраз схватки гладиаторов, в которой – душа Рима, и которая гонит меня из Рима в Кампанию. Ромул и Рем, схватившиеся на мечах – на тех стародавних длинных и неуклюжих мечах, которые вызывают у нас улыбку и еще что-то вроде умилительного преклонения перед отчей стариной.
Да, Луций, от сознания нашей обреченности на кровопролитие, в особенности в самой жестокой форме его – на междоусобное кровопролитие, именуемое в истории гражданскими войнами, – от этой нашей обреченности не уйти, как не уйти от самого себя. Искренне восторженный тон начала этого письма, подобающий скорее какому-то юнцу, а не мне, прошедшему с тобой плечом к плечу через столько битв, начиная с той самой ужасной, на Раудийских полях (возможно, потому, что это была самая первая наша битва, Луций, хотя, впрочем, не только поэтому)34, и прошедшему с тобой через столько не менее опасных для юношеской непосредственности радостей, этот мой искренне юношеский восторг должен был рано или поздно разбиться о неумолимую скалу сдержанности, сколько бы я ни пытался перебраться из настоящего в прошлое по шаткому мостику временных союзов.
И потому не только лазурная гладь Каэтанского залива блещет передо мной, но и неугасимый, столь же вечный, как и сама вечность, огонь Гераклита.
Война. Вот та сила, на которой зиждется история и которая движет историю.
Πόλεμος πάντων μὲν πατήρ ἐστι͵ πάντων δὲ βασιλεύς͵ καὶ τοὺς μὲν θεοὺς ἔδειξε τοὺς δὲ ἀνθρώπους͵ τοὺς μὲν δούλους ἐποίησε τοὺς δὲ ἐλευθέρους35 Вот та разрывающая разум горечью и неприемлемая сердцем нашим справедливость, которая управляет историей.
Помнишь, как мы радовались искрящемуся остроумию «Похвалы трутням и едкости» Алкидаманта, утверждавшего, что ἐλευθέρους ἀφῆκε πάντας θεός͵ οὐδένα δοῦλον ἡ φύσις πεποίηκεν?36 C каким пылом старались мы доказать абсурдность рабства и неизбежность его уничтожения!
Юношеские клятвы в вечной любви, над которыми смеется Юпитер… Ибо в мире всегда была, есть и будет Война, а потому всегда были, есть и будут рабы и свободные.
Впрочем, мое предполагаемое исследование об ars gladiatoria будет в лучшем случае всего-навсего некоей nuga – изящной безделушкой в духе александрийских книгоедов, неким вычурным светильником в уютной опочивальне: свет его будет ровен и мягок в сравнении с грохочущим вулканом безжалостных слов Гераклита.
День подошел к концу. На небосводе над мысом Цирцеи виснет Веспер37.
Дочь хозяина постоялого двора налила мне тоже совсем молодого, как и она сама, и еще мутного, не успевшего настояться, как следует, фунданского, а ее уже мутные глаза налились до краев жаждой. Эти глаза вызывают в памяти греческий эпитет βοῶπις волоокая. Ее тело – особенно подмышки – источает очень резкий запах растертого в ладонях лаврового листа. Фунданское резко ударит мне в голову, но постельной схватки скорее всего не будет: уже совсем рядом Кампания с ее знаменитыми розами и благовонными притираниями.
Минувший день оставил мне два приобретения. Во-первых, это очень интересная рукоять старинного меча, украшенная львиной головой. Она досталась мне почти даром: хозяин постоялого двора пользовался ею вместо молотка, заколачивая гвозди. (Хвала богам, львиная пасть от этого совсем не пострадала!). Во-вторых, я набросал нечто, вроде Вступления к моему будущему «Об оружии» или «О гладиаторском искусстве» (пока что не знаю, что получится). Посылаю тебе этот набросок.
Народ римский, благодаря как своей особой доблести, так и особому благоволению богов, сумел добиться того, что не только выстоял в суровых испытаниях, выпавших ему на долю в ранние годы его истории, но и создал державу, по праву доблести ставшую достойной преемницей древних мировых держав и впервые сплотившую под защитой законов большинство народов круга земного – как древних, так и молодых. Восхищения достойны дела, совершенные народом римским и в дни созидания его государства, и в дни тягчайших испытаний в борьбе за право быть могущественной державой, и в наши дни, когда Рим твердой дланью своей укрощает и дикие племена, и возгордившихся чрезмерно царей, неся народам всего мира безопасность, правосудие и возможность беспрепятственно наслаждаться благами мирной жизни.
Столь удивительная судьба Рима, несхожая с судьбами прочих народов, и ближних, и дальних, побудила меня попытаться осмыслить дух его, столь же отличный от духа других народов – ближних и дальних, древних и молодых, наслаждающихся всеми преимуществами благоустроенной жизни и совершенно диких. Однако предметом размышлений и изысканий моих будут не великие события (как общеизвестные, так и малоизвестные), явившиеся испытаниями для римского народа и предоставившие ему возможность проявить силу духа своего, и не особое стремление римского народа к правосудию, благодаря которому он по воле богов стал во главе всех народов круга земного. Целью своей я ставлю исследование только одного из проявлений римского духа и римских нравов, столь отличающих нас от прочих народов. Предмет моего исследования может показаться с одной стороны слишком легкомысленным, а с другой – нарочито суровым и удручающим: я буду писать о том особом развлечении, которому всей душой и как никакому другому развлечению любят предаваться римляне, являя тем самым якобы особую присущую им кровожадность и особую воинственность духа, а вместе с ними и особую стойкость духа: я буду писать о гладиаторском искусстве.
Ну, как, Луций? Хорошо?
Попробую все-таки завершить первую фразу этого письма. Выбрав для моего труда не настоявшийся на времени, еще довольно мутноватый, но многообещающий – как вино этого вечера и желания подававшей его девушки – наш язык, я пытаюсь перебросить в прошлое прочный и цепкий мостик латинского cum, отказавшись от почти сказочной призрачности греческого ὅτε. Как прекрасный знаток греческой словесности ты, конечно же, возразишь мне, что кроме призрачного ὅτε, с которого, словно сказки, начинаются исторические писания, в греческом есть также перевалочное, соотносимо-пояснительное ὁπόταν, и абстрактно-рассудочное ὡς, и четкое ἐπεί. (Умолчу уже о той метаморфозе «устойчивой середины»38 между совершенно восхитительным греческим волшебством и совершенно жалким греческим проходимством, о метаморфозе, которую временные союзы претерпевают в результате слияния с самой греческой из греческих частиц ἄν39, столь часто употребляемой греческими писателями и крайне редко греками, известными нам в повседневной жизни, – ὅταν, ὁπόταν, ἐπάν, ἐπειδάν: сколько здесь и трезвого уточнения, и вызывающей порой улыбку мелочной увертливости!). А еще ты, пожалуй, возразишь мне, Луций, что и наши римские анналисты, писавшие по-гречески, чужды в своих творениях шаткости и призрачности греческого ὅτε. Ты, конечно, будешь прав. Поэтому я и буду писать не по-гречески, а на нашем языке: может быть, его кажущаяся скудность защитит меня от моего же многословия. А еще я постараюсь отвлечься от изложения фактов и уловить то пока что необъяснимое нечто, что составляет очарование истории, – не впечатляющее величие событий, но некую пребывающую за ними истину. Может быть, это будет только след, оставленный истиной, ее отблеск, ее отражение? Попытаюсь уловить мыслью и, естественно, словом ее красоту только для того, чтобы отказаться от этой красоты. Попытаюсь приблизиться к истине. Попытаюсь. А потому я отказываюсь от привычного богатства греческого языка и обращаюсь к непривычности еще не настоявшегося нашего языка.
Уверен, что положение дел в Вифинии для твоей армии складывается удачно40. Впрочем, поостерегусь гневить богов своей поспешностью, а потому с нетерпением жду твоего письма.
Письмо III
(Кампанские розы)
Lucius Lucio salutem
В эту пору, когда яростная скачка Гелиосовых коней переходит уже в размеренный бег, а краски плодов в садах становятся насыщенными до предела, Капуя захватывает отовсюду, словно море, неодолимостью двух своих ароматов одновременно – винного брожения и будоражащих благовоний розового масла.
Вся Кампания вдоль Аппиевой дороги утопает в виноградниках: до реки Вултурна это – Фалернская равнина, разлившая свою приятную терпкость по всем берегам Внутреннего моря41. Странно только, что вино, которое делают в окрестностях самой Капуи, значительно уступает по вкусу собственно фалернскому42. И вино с находящихся неподалеку Флегрейских полей, несмотря на исключительное плодородие пепла гигантомахии43, тоже уступает фалернскому. Впрочем, я предпочитаю фунданское.
Воздух здесь такой изощренный, что кажется, будто все кампанские вина, и молодые и старые, отдают густым настоем розового масла. Большинство его видов изготовляют из роз так называемого «второго цветения»: именно сейчас их пора44. Представляю, какое восхитительное, воистину благоухающее зрелище представляет собой Кампания весной и в начале лета – в пору «первого цветения». Тогда все здесь покрыто розами, большинство которых не превращают в масло, но наслаждаются их видом, запахом, осязанием сочных и упругих лепестков, прикрытых тончайшими мягкими ворсинками. Тогда это должно быть не облагороженное временем благоухание парфюмерных изощрений, но благоухание естественной свежести. А сейчас, в дни Великих игр45 уже бьют бурлящим ключом ароматы розового масла, которое готовят на Сепласии46.
Я попробовал знаменитого здешнего кавлинского вина, которым восхищается Полибий, упоминая его со странным названием ἀναδενδρίτης47. Вкусов Полибия я не разделяю (во всяком случае, в отношении вин): ощущение такое, что не только в калатийское, но и в каленское, в статанское, в суррентское (весьма неплохое) и даже в фалернское влиты женские духи (по флакону на амфору). Вина эти будоражат, вскидывают, но их благоухание утомляет сразу же. Предпочитаю глубокую мягкость фунданского.
В Капуе я постоянно испытываю ощущение бродящего вина, раздражающего здесь все тем же парфюмерным благоуханием, и ощущение розового масла, ласкающего кожу и легко проникающего внутрь своими ароматами – приятными и отталкивающими одновременно, как ласки без чувства. Даже здешние так правильно размеренные старинные стены – считается, что они на пятьдесят лет старше римской неупорядоченности48, – словно пропитались резким запахом бродящего сусла. Может быть, виной вездесущему здесь легкому опьянению и очарованию, столь желанному, но все еще недостающему нам, особенно сразу по приезде из Рима, восторженно-завистливая молва о пресловутой Капуанской изнеженности otium Сapuanum.
В воздухе здесь разлиты тонкие ароматы розового масла, а в сумерках между строгими, красивыми линиями капуанских улиц возникают (зачастую не существующие в действительности) образы изящных женщин, увлекающих в свои ласки, – таких изысканно-женственных по сравнению с блудницами Рима. И еще здесь являются также образы гладиаторов – таких безукоризненно-искусных и изысканно-мужественных по сравнению с грубыми рубаками в Риме. Все в Капуе выглядит более изощренным. Здешние гладиаторы кажутся лучше, даже если гладиаторы в Риме прошли обучение у ланист и рудиариев из Капуи49. И здешние женщины, должно быть, дают наслаждения более утонченные.
Все это в какой-то степени объясняет знаменитую капуанскую заносчивость50, которая бывает резка, как здешние ароматизированные вина. Впрочем, я предпочитаю фунданское и глубокую мягкость сурового Лация51.
Как ни странно, благодаря все той же восторженно-завистливой молве, даже ателлана52 кажется здесь изысканной. Местные уроженцы, непонятно почему, кичатся особой чистотой своего оскского языка, который я все равно воспринимаю только как грубое наречие нашего, латинского, и понимаю хуже греческих диалектов (на этих последних можно, по крайней мере, читать хорошую поэзию53). Однако в целом здешняя ателлана не так уж отличается от той, которую можно видеть в Риме. Третьего дня в качестве exodium54 играли «Тяжбу жизни со смертью»55 – произведеньице совершенно никудышнее даже после трагедий Акция, которые этот exodium так сказать «венчал». Капуанцы просто упиваются звуками оскского языка, который они уже и сами не особенно хорошо понимают. Во всяком случае, мне почти благоговейно сообщили, что Паппа56 они называют Каснаром57, и ужасно гордятся этим. Тем не менее, даже ателлана здесь изысканна.
Несмотря на очевидную глупость кампанского высокомерия, Капуя – город воистину величественный. Улицы Капуи прочерчены, как плавный, внимательный полет сокола в небе и его смертоносное падение на землю. И наши, и греки зачастую выводят название города от наших слов caput или campus58но, в действительности, оно происходит от этрусского capys, что и значит сокол, поскольку Капую основали этруски. Говорят также, что именно поэтому Капуя называлась когда-то в переводе на наш язык Вултурном59, как и ближняя река. (Ныне Вултурном называется небольшой поселок неподалеку от впадения этой реки в Нижнее море60.) Впрочем, наше слово caput по смыслу очень подходит этому городу, расположенному в самом центре Италии61 и достойному быть его главой62. Примечательно также, что этрусское capys напоминает о птицегадании, без которого вряд ли когда обходилось основание города. Наше предание об основании Рима запутано: чтобы распутать его, обычно говорят, что первым увидел соколов Рем, но Ромулу явилось большее число птиц63. Потому-то и облик и вся история Рима запутаны, полны несуразностей, противоречий и распрей, а в Капуе все предельно ясно и четко, как полет сокола и его безошибочно рассчитанное падение.