
Полная версия:
Нить: Расплата

Елизар Андерсон
Нить: Расплата
ЕЛИЗАР АНДЕРСОН
НИТЬ: РАСПЛАТА
ФАНТАСТИКА
«Кандидатов нет. Есть долг.»
2026
АННОТАЦИЯ
Книга спросила поименно: «Джек Браун. Приход: достаточен. Расход: все. Срок: одно новолуние». Джек Браун ответил «плачу» — и получил двадцать девять дней, чтобы узнать, чем платили до него. Четыре держателя до него заплатили четыре цены: первый — семьей и семью секундами, вторая — тридцатью годами себя, третий — побегом, четвертый — тысячей смертей. Ни одна не подходит. Небо между тем трещит над головой: дыры дышат все чаще, Твари и Игроки стоят у стен, а Система, которая три года говорила «Комментарий не предусмотрен», начинает трескаться сама. И в конце срока Джек понимает, что способ, которого у города никогда не было, — не платеж одного. Финал трилогии о городе, который научился держать небо сам.
СОДЕРЖАНИЕ
ПРОЛОГ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. «СРОК»
Глава 1. «Срок»
Глава 2. «Четыре пустых графы»
Глава 3. «Нулевая отметка»
Глава 4. Окна
Глава 5. «Тридцать секунд»
Глава 6. «Семь секунд»
Глава 7. «Нет»
Глава 8. «Ночь давления»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. «ЧЕТЫРЕ ЦЕНЫ»
Глава 9. «Вторая половина»
Глава 10. «Кассовая нить»
Глава 11. «Между дыханиями»
Глава 12. «Ноль дней»
Глава 13. «Подвалы»
Глава 14. «Строка без имени»
Глава 15. «Второе нет»
Глава 16. «Графа кончилась»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. «КТО СЧИТАЕТ»
Глава 17. «Человек без числа»
Глава 18. «Расход того счета»
Глава 19. «Дальний причал»
Глава 20. «Имя»
Глава 21. «Круг закрыт»
Глава 22. «По краям»
Глава 23. «Способ, которого не было»
Глава 24. «Арка кончилась»
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. «РАСПЛАТА»
Глава 25. «Четвертое нет»
Глава 26. «Список»
Глава 27. «Небо трещит»
Глава 28. «Свидетель: город»
Глава 29. «Сверка»
Глава 30. «Платеж»
Глава 31. «Сдача смены»
Глава 32. «После срока»
ЭПИЛОГ. ТИШИНА
Благодарность читателю
Послесловие
ПРОЛОГ
Запрос прочитали вслух городу, и город с этим согласился.
Я говорю буквально. Книга лежала на столе у биржи — на том самом месте, где полгода назад я прошел свой метр, — и строка в ней была короткая, как счет в конце смены: «Джек Браун. Приход: достаточен. Расход: все. Срок: одно новолуние». Сто пятьдесят человек повторили ее за Ритой, вслух, поименно, каждый внес — и книга впервые за всю эту историю назвала меня не «держателем» и не «плательщиком», а по имени. В нашем городе имена вносят в реестр, а реестр согласия не спрашивает.
Той ночью город зажег все окна. Не метафорой — спичками, лампами, керосином, чем придется. Верхние этажи засветились первыми, потом ярус, потом дома у гавани, где ламп всегда было жалко. Мо потом говорила, что это было красиво. Соня говорила, что страшно. Они обе правы — так бывает правыми две сверки одного счета: смотришь с разных сторон и видишь разное число, а расхождение между этими числами и есть правда. Я стоял тогда у стены биржи и думал о своем: город зажег окна не потому, что праздновал. Город зажег окна, потому что запрос был прочитан вслух — и правило наше старое, правило одиннадцатое, сработало в обе стороны: кто считает вслух и при свидетелях, того не вычеркнуть. Город считал себя вслух. Значит, город внес себя в счет вместе со мной.
Я не просил об этом. Но в нашем городе никто никогда не спрашивает согласия у реестра.
Утром я остался с книгой один.
Не сразу, конечно. Сначала была контора — вся, как она есть: Мо с котелком, Рита с тетрадями, Черновик у стены, графоман с блокнотом. Графоман плакал и при этом вычитал: этот человек мог делать оба дела одновременно, двадцать лет практики. Кэб стоял у двери и молчал по-старому, постановщицки: он умел молчать так, что молчание держало лучше бруса. Свет мы держали всю ночь, как учили: кто держит свет — тот держит город. Лампа у меня в руках тряслась, как тогда, у маяка, когда я нашел Игната мертвым и взял его способ не для себя — для работы. Свет не жалели. Свет мы не жалеем до сих пор.
А к рассвету все разошлись спать при своих лампах, каждый со своей тенью, а я сел за стол напротив книги, как садятся напротив кассира: руки на колени, спина прямая, никаких резких движений.
Лампа между нами горела ровно. Керосин я менял всегда вовремя — выучился за эти годы лучше, чем за все предыдущие.
— Плачу, — сказал я вслух.
Книга под ладонью стала теплой. Не горячей — теплой, как чашка, которую держат двумя руками. Она приняла слово, и я почувствовал, как оно легло: строчкой, моим почерком, который я не писал. Кто считает вслух — того не вычеркнуть. Кто платит вслух — уже внес.
— Но сначала я узнаю, чем платили до меня, — добавил я.
Тепло не изменилось. Книга зафиксировала и это — без спора, без уточнения, без строчки «условие принято». Она не торгуется и никогда не торговалась: ни с Первым, ни с Ниной, ни со мной в ту пору, когда я тысячу раз говорил ей «нет» — и она тысячу раз записывала мое «нет» как поведение плательщика. Книга не врет. Но она считает — и я знал, что теперь в ней лежат две строчки рядом: обещание и оговорка, приход и сноска. Какой вес у каждой, узнаю позже. В этом и состоит счет, что узнаешь позже.
Оговорка была мое решение, и книга не спорила. Она вообще не спорит: спор — это когда двое меняют слова местами, а книга слова не меняет. Она берет сказанное и кладет на полку — в приход, в расход, в графу «поведение». Сказанное вслух — весит. Сказанное молча — тоже весит, только полку книга за него выбирает сама. Так что оговорка моя легла куда положили — и я не обманывался насчет того, что она ничего не стоит. В этой бухгалтерии ничто не стоит ничего. Даже молчание Гаффера стоило ему сорок лет.
Срок она не «принимала» — и принять не могла: срок назначен самой формулой, одно новолуние, и сидеть вот так, напротив этой строки, было все равно что смотреть на трос перед последним дублем: снаружи витки целы, а внутри — уже вся история его распушения.
Расход: все.
Я всю жизнь падал за деньги, и слово «все» в моей профессии имело точный смысл: все — это когда страховку уже не отстегнуть, потому что некуда. Но книга, видимо, имела в виду что-то свое. Она всегда имеет в виду что-то свое — это я понял еще в первую неделю держательства, когда она записала мой обед у Мо приходом. Приходом, замечу, а не расходом. С тех пор я перестал удивляться. Бухгалтерия этого города удивляет только тех, кто в ней не живет.
Чем платили до меня — вот что нужно было узнать. Четыре держателя до меня, четыре цены.
Первый заплатил всем, чем был, — и стал кассой. Я видел эту кассу каждую неделю эти полгода: она стояла у дыр, отмечала, говорила «А я — без» — и я думал, что это профессия. Теперь я знал, что это цена, до сих пор выплачиваемая. Тридцать четыре года подряд, если верить Нине. Касса не жаловалась. Касса вообще ничего не делала лишнего — потому что касса была не должность. Касса была бывший держатель, который расплатился.
Нина заплатила собой, по дням. Тридцать лет себя — как это считается, в каких единицах, я не знал, но знал главное: ее имя до сих пор лежало у сторожа за гаванью, как вклад, который никто не пришел получить. Имя — единственное, что от нее осталось на виду. Остальное стер писарь рынка — человек, который сам когда-то сел в кресло и сам же из него вышел.
Третий не платил. Просто встал и ушел, и книгу три года носил город, который он бросил. Единственный неплатеж в истории этой книги. Я выиграл у него одну сверку — но сверка, как выяснилось, не взыскивает долг, сверка только фиксирует расхождение. Он стоит теперь в очереди к графоману, как тот человек, который хочет знать, сколько он стоит. Я видел его один раз в толпе — и не узнал бы, если бы не очередь: люди в очередях похожи на строки в реестре, пока не назовут число.
Коллекционер платил смертями и прошел свой метр. Прошел — значит, закончил. Закончил и остался: теперь он сторож дальнего причала, и его запись в реестре снова открыта, и имя его берегла касса. Четвертая цена — самая тяжелая на вид и, может быть, самая простая по счету: он просто делал свою работу тридцать лет и однажды понял, что работа кончилась. Не уверен, что понял. Но прошел.
Четыре цены — и ни одна мне не подходила, потому что ни одна не была моей. Касса однажды сказала мне: «А я — без». Я тогда не понял, что это ответ на вопрос, который мне еще предстояло задать.
Теперь предстояло.
Гаффер на моем месте молчал бы. Сорок лет он сидел у своего лотка и молчал — а потом однажды заговорил и умер. Его лампочка гудит над лотком до сих пор, без проводов, в ноте «ля», и Черновик ходит ее слушать по пятницам. Я не Гаффер. Я человек, который сказал книге «плачу» — и сказал вслух, потому что в этом городе вслух держится все: свет, сверки, стены. Кто считает вслух и при свидетелях — того не вычеркнуть. Я сказал «плачу» наедине с лампой — и лампа, по законам этого города, свидетель лучше многих людей. Она горит и не вычеркивает.
Я поднялся, закрыл книгу и пошел к Мо.
А пока я шел, город уже встал и считал — каждый по своей графе, не зная еще о запросе ничего, кроме того, что знал всегда.
Графоман стоял у моста с рассвета — я видел его с верхней дороги, маленькую фигуру над водой. Он проверял луну: вчерашнюю, позавчерашнюю, выводил среднее и качал головой — луна, по его мнению, еще не определилась, хорошо ли она отработает этот месяц. Он не знал, что у нее уже есть график, назначенный формулой. Он проверял луну по привычке, а привычка — это счет, который ведут без ведома счетчика.
Сторожка за гаванью горела огоньком. Сторож сидел на пороге и считал пустую дорогу — я знал это, хотя отсюда не слышал: «раз, два», — говорила будка сама себе сорок лет. Он не знал о запросе ничего. Он вообще ничего не знал о городе, кроме своей дороги, — и держал эту дорогу лучше любого кордона: кто считает пустую дорогу, тот не дает пустоте подступить.
Кабинка у восточной границы стояла в утренней дымке. Касса уже была на месте — она всегда была на месте раньше всех, как похороны бывают раньше смерти. Она отмечала дыру, которая дышала тридцатью восьмью, ровно, как пишут машинкой, и журнал у нее на коленях лежал открытый, и страница была чистая: запрос еще не пришел ни в одну графу. Она не знала, что страница эта — последняя спокойная. Отметила бы — да не знала, что отмечать.
Пахом мел свой двор у подвалов, и метла у него стояла знаменем. Он не знал о запросе ничего, и вообще знал мало — я встречал его на проходной прошлой истории, и он смотрел на меня глазами человека, который вас не помнит, но помнит, что вы — на своем месте. «Дежурю, — сказал он мне тогда. — Считается». Считался он, скот и дворы, и небо над двором держалось на его метле ровно настолько, насколько держится небо на таких вещах: совсем незаметно и совсем необходимо.
Я шел к Мо через город, который считал, не зная чего, — и думал: вот оно, утро первого дня. Город не проснулся под запрос. Он проснулся под свет, и свет был у каждого свой: у графомана — луна, у сторожа — пустая дорога, у кассы — дыра, у Пахома — двор. А над всеми этими огоньками стоял запрос, еще не прочитанный вслух, уже лежащий на всех одинаково, как лежит срок на людях, которые о нем еще не знают: ровно, и до конца.
День первый из двадцати девяти начался так — без меня, без книги, без формулы. Просто город встал и пошел считать. Графу «Срок» конторе нужно было открывать при всех — таков порядок, который мы сами себе придумали в ту ночь у биржи, и порядок этот до сих пор работал лучше любого регламента Системы. Система говорит: «Комментарий не предусмотрен». Мо говорит: «Ешьте, пока горячее». Из этих двух регламентов я знаю, какой держит город.
За дверью было утро. Тихое, обычное, почти скучное утро — такое, каким бывает первый день, когда осталось двадцать девять. Я ступил в него с книгой под мышкой и почувствовал, как город пересчитывает меня вслед: графоманы у моста, сторожка за гаванью, кабинка у восточной границы. Все начали считать. В этом городе срок никогда не был только твоим.
День первый из двадцати девяти.
Я шел и считал вслух — чтобы кто-нибудь подхватил.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. «СРОК»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. «СРОК»
Глава 1. «Срок»
Мо собирала контору обедом, и это был единственный способ собрать нас всех, который она признавала.
Колокол у нее был — я видел, ржавый, за шкафом. Но Мо говорила: колокол зовет людей, а обед зовет гостей, а гости, когда приходят, садятся и слушают. Так что в полдень первого дня мы сидели за длинным столом ее забегаловки: Рита напротив окна, Черновик у стены — он всегда садился у стены, тридцать лет сидел, теперь уж не пересадишь, — графоман с блокнотом на коленях, Соня прямо, руки сложены, Кэб у прохода, чтобы не мешать локтями, и Петруха у двери, потому что Кэб сказал «постой у двери», и Петруха стоял. Мо ходила вдоль стола с котелком и раздавала порции по одной, и пока она раздавала, говорить было можно только о еде.
Я ждал, пока все получат. Кэб получил первым — мешки учат: сначала те, кто держит.
Стол был тот же, что и в ту ночь у биржи — нет, конечно, не тот, просто я начал замечать эти вещи после запроса: у каждого предмета теперь была графа, и все графы кончались словом «все». Я тряхнул головой. Так начинается одна болезнь, о которой рассказывал графоман: сначала ты видишь счет везде, потом счет начинает видеть тебя.
— У меня обед, — сказала Мо, садясь последней и вытирая руки о передник. — Кто думает о книге натощак — тот думает чужое. Ешьте.
Мы ели. Графоман единственный пытался есть и вычитать одновременно — и справлялся, надо отдать ему должное, двадцать лет практики. Петруха ел стоя у двери, Кэб посматривал на него, но ничего не говорил: постановщик сам решал, когда стоящему можно сесть. Потом Мо кивнула мне — один раз, коротко, как ставят галочку в реестре, — и я положил ложку.
— Запрос вы все слышали, — сказал я. — Ответ я внес. Плачу.
Стол не вздрогнул. Это была наша контора: даже Соня не вздрогнула, а она видела больше всех нас.
— Срок, — сказал я. — Одно новолуние. До девятого. Сегодня первый день из двадцати девяти.
— Двадцати девяти, — повторил графоман и нахмурился так, как хмурятся, когда итог не бьется с телом счета. Он достал карандаш, вычел вслух: от полнолуния до новолуния, от новолуния до новолуния, вычел дважды, потому что упрямая наука требует перепроверки. — Двадцать девять, — согласился он неохотно. — А могло быть двадцать восемь. Луна, сэр, никогда не держит график. Кроме тех случаев, когда держит. — Он строго посмотрел на меня поверх очков, которых не носил: — Значит, держит.
— Значит, держит, — сказал я.
— Я буду проверять каждое утро, — сказал графоман. — Вслух. При свидетелях. И если луна сорвет график на день-два, я это зафиксирую. Кто считает вслух — того не вычеркнуть и не обмануть.
Рита кивнула и достала первую тетрадь. У нее тетради появлялись раньше, чем слова заканчивались. Синяя, зеленая, серая, бордовая — все четыре лежали перед ней, как инструменты у постановщика, и я вдруг подумал, что Рита — единственный человек в этой конторе, у которого тетради кончатся позже, чем счет. Она открыла чистую, серую, с клеенчатым корешком — такие в прошлом пошли на бродячих.
— Графу «Срок» открою сегодня, — сказала она. — Двадцать девять строк. По дню на строку, как взнос. Кто что сделал — в свою строку. У меня не буду писать за людей.
— А я буду писать за всех, — сказал Черновик тихо. — Как всегда. Только теперь в чистовик. — Он посмотрел на чистый лист перед собой, и я увидел, как у него дрогнула рука: тридцать лет черновиков за Коллекционера, и вот он — первый лист собственной тетради. Он не испугался. Он держался. Разница есть, он сам меня этому учил: испуг хватает быстро, а держание — работа.
— Сначала — графа, — сказала Рита ему, не поднимая глаз. — Потом — писать за всех. Кто открывает счет, тот первым вносит.
Черновик кивнул и взял перо. Рука у него была ровная, банковская — еще одна рифма в этой истории, о которой мы оба знали и ни один не говорил.
— Срок — это тоже страховка, — сказал Кэб. Он говорил медленно, разбирая мысль по доскам, как разбирают леса. — Страховка не от падения. От того, что падать придется известно когда. Двадцать девять дней, Браун — это не срок. Это назначенный дубль. А назначенный дубль всегда страшнее случайного, потому что его ждешь.
— Тогда мешки держи калиброванные, — сказал я.
— Держу, — сказал Кэб. — Их и держу. — Он помолчал и добавил, уже тише: — Петруха считает журналы. Я сверяю. Кто считает — тот не спорит со снимающим. Так у нас на площадке, так и тут.
Петруха у двери кивнул, не оборачиваясь: он слышал. В этой конторе все слышали — стены у Мо слушали лучше людей, а люди слушали не хуже стен.
Соня молчала до последнего, как она всегда молчала до последнего. Потом сложила руки на коленях — так она садилась, когда считала всерьез.
— Я считаю по-теням, — сказала она. — Сегодня теней больше, чем вчера. Не потому что темнее. Потому что тени пошли к границе — все сразу, как будто нас позвали. — Она помолчала, подбирая слова, как она подбирала все — точно. — Я еще не знаю кто. Я узнаю.
— Кто зовет, узнаем за нас, — сказал я. — А кто считает — считает.
Соня кивнула и посмотрела на меня с выражением, которое у нее было только для своих: «я посчитаю». Она выросла за эти годы на целый счет — я хотел сказать «на голову», но после запроса все измерения у меня шли в графах.
Мо слушала, не перебивая, и только когда Соня кончила, поставила на стол чайник и сказала главное:
— Ладно. Есть срок — будет и работа. Кто считает — считает по своему, кто держит — держит, кто пишет — пишет. — Она обвела нас взглядом, и взгляд этот, как всегда, был дверью: не впускал и не выпускал — решал. — А ты, дублер, с книгой не наедине сиди больше. Ответ внес — молодец. Дальше все при нас.
— Я и не садился наедине, — сказал я. — Лампа была свидетелем.
— Лампа — лампой, — сказала Мо. — А обед — обедом. Ешьте, пока горячее.
Мы ели. И это, если подумать, было первое решение конторы на первый день срока: не тетради, не мешки и не тени — а то, что мы сели за стол и доели обед. Город, который собирается платить, должен сначала поесть. Мо знала это раньше всех нас, она всегда знала такие вещи раньше, поэтому она и была дверью, а не просто хозяйкой. Гаффер говорил бы тут про рассказ в одном экземпляре — а Мо ставила котелок, и рассказ в одном экземпляре благодарно ел.
После обеда Рита открыла серую тетрадь и провела первую строку: «День первый». Черновик сел писать рядом, заодно и за себя. Графоман ушел на мост вычитать дни — он говорил, что не верит двадцати девяти и будет проверять их каждое утро, вслух, при свидетелях. Кэб ушел к мешкам, и Петруха пошел за ним, уже не у двери. Соня осталась у окна считать тени.
А я открыл книгу на графе «Расход:» и посмотрел в пустоту под словом «все» — как смотрят в шахту лифта. Кабина где-то ехала. У меня было двадцать девять дней, чтобы узнать, кто ее вызывал.
Четыре цены лежали впереди — четыре досье, которых еще не было на столе. Ни одной.
Я взял карандаш и написал на полях первое, что знал точно: «Кандидатов нет.»
И добавил, помедлив: «Есть долг».
Перед тем как разойтись, Мо распорядилась последнее — и это распоряжение запомнилось мне больше всего, потому что оно было не про меня:
— Края обходим. Каждый день, по очереди, при свете. Кабинка у восточной границы, сторожка за гаванью, лоток Черновика, дворы Пахома, маяк. Кто обходит — считает вслух, что видит. Метку ставит — метка стоит на месте, даже когда человек не стоит.
— Я первый, — сказал Кэб. Не спросил — сказал: постановщик не спрашивает, когда речь о первом выходе.
— Ты второй, — сказала Мо. — Первым иду я. Дверь ходит первой.
Никто не спорил. В этой конторе спорили с Мо только о том, кто моет посуду, и даже это — не всерьез.
К вечеру первого дня графа «Срок» в серой тетради Риты выглядела так: первая строка заполнена аккуратно, «Обед. Срок объявлен. Каждый считает по-своему». Рита вписала и то, что мы не делали: «Края не обойдены — обход с завтрашнего дня.» Она никогда не оставляла пустых граф без причины. Пустая графа, говорила она, — это приглашение.
Глава 2. «Четыре пустых графы»
Писать за другого я привык. Тридцать лет писал за Коллекционера — стирал имена так, чтобы бумага не рвалась, и сам дожил до того, что меня списали собственным почерком: приход — писарь, расход — черновик. Потом был год чистовика. Теперь вот вторая тетрадь с моим именем на корешке — если бы у меня было имя, а не функция. Рита говорит: функция лучше, у нее графа не кончается.
Графа «Срок» открыта вчера, первый день вписан. Я веду рядом. Работа писаря при счете — писать рядом, не вместо: вместо писал я тридцать лет, и книга до сих пор не уверена, что я существую отдельно от его руки.
Запись первая. День второй. Веду по голосу держателя и по словам свидетелей. Правила те же, что учил город: не писать того, чего не видел; не ускорять; не торговать. Четвертое правило прибавил я сам, год назад: не бояться чистого листа. Правило трудное. Держу его, как Кэб держит страховку, — не отстегиваю.
Вчера контора встала на счет. Собрание было у Мо, за обедом, как положено: дверь собирает людей через котелок, а не через колокол. Держатель объявил срок — одно новолуние, до девятого, день первый из двадцати девяти. Графоман вычел дважды и согласился неохотно: луна, по его словам, графиков не держит, кроме случаев, когда держит. Я записал обе фразы. Счетовод, который не верит числу, — лучший счетовод этой конторы: он единственный проверяет то, что остальные уже приняли.
Соня сказала: тени пошли к границе. Я записал и это, хотя теней в моей тетради нет графы. [зачеркнуто: завести графу «тени»? Нет. Соня считает тени сама. Писарь, который ведет чужие графы, кончается как я — функцией.]
Мо сказала главное: «Есть срок — будет и работа». И: «Дальше все при нас». Записываю дословно, потому что некоторые фразы придумываются один раз на город, и у этой уже есть графа — графа «дверь».
Запись вторая. Графа «Срок» у Риты: двадцать девять строк-взносов, по дню на строку. Я завел ту же графу у себя, черную, в конце тетради. Рита считает, что сделано; я считаю, что еще нет. Между этими счетами — вся разница между чистовиком и черновиком, и я тридцать лет был на той стороне, где «еще нет». Теперь учусь быть на обеих. Ученик страшнее учителя, сэр: учителя ученики знают наизусть.
Запись третья. Четыре досье, четыре цены. Веду реестр так, как вел бы инвентарь: что известно — в строку, чего нет — в графу «дыра».
Досье первое — Первый Нитевод. Цена: семья и семь секунд. Семь секунд — первый взнос, на котором небо держалось три года рассрочки; дыры, по словам держателя, — не раны. Дыры — проценты. Известно: он стал кассой. Известно: «А я — без» — его собственные слова, которыми он принял счет. Неизвестно: где семья. Неизвестно: как человек, заплативший всем, выглядит, когда платит. Дыра: я вписал «семья» и не смог подписать — не знаю, в каких единицах пишется эта графа. Отложил. Строку, которую не можешь подписать, в архив не сдают.
Досье второе — Нина. Цена: тридцать лет себя, по дням. Держала книгу сорок лет, до ночи Раскола. Имя у сторожа за гаванью — проверено, держатель носит его с той ночи у сторожки, вслух, при свидетелях. Известно: писарь рынка стер ее за одну ночь. Известно: «жива. здорова. никем не была» — три фразы, которыми тот отчитался, как бывший писарь, за три года. Я писал этот отчет чужой рукой и помню его почерк. Ровный. Банковский. Как у меня. [здесь перо стояло долго. Писать дальше.]
Писал дальше так. Три фразы — «жива, здорова, никем не была» — записал дословно, хотя дословность здесь работает против нас: это отчет неплательщика, а не врача. Но графа есть графа: плательщик внес три фразы — счет принял три фразы. Если за Нину можно расплатиться тремя фразами, то вопрос «чем платили до меня» получает ответ страшнее любого суммы: платили тем, что имели. А у стершего, видимо, имелись только слова. [зачеркнуто: жалость не графа] Не мое. Писать что вижу. Вижу: держатель держит это досье крепче остальных. Молчит о нем дольше остальных. При записи досье Нины голос у него становится тем, каким говорят у постели больного — осторожно, без лишних слов. Записал и это. Писарь, который не пишет о тоне голоса, кончается как машинка: стучит и не слышит.
Досье третье — держатель №3, писарь рынка. Цена: неплатеж. Единственный, кто не платил. Побег — тоже цена, говорит держатель, только отложенная: он стоит теперь в очереди к графоману за собственным числом. Я видел эту очередь. Вписываю ее по работе.

