
Полная версия:
Нить
Я не стал ничего спрашивать. В моей профессии спрашивают одно: где трос.
Мо владела забегаловкой «Полночный обед» на нижнем ярусе, где закон заканчивался раньше, чем кофе. Три года назад, когда небо над городом расползлось швом на семь секунд, Мо не моргнула. Она вытерла стойку и сказала: «Будут заказы». И были. Слухи, адреса, люди, которые нужны были тем, кто прятался, — все шло через ее стойку. Мо была адвокатом, банком и почтой в одном лице, и от нее пахло жареным луком, а не тайнами. За это ее и терпели.
— Пять тысяч за подъем, — сказала она, кладя на стойку конверт. — Кейс. Старая станция «Орфей». Ты знаешь, где это.
— Знаю, — сказал я. — Там пустота.
— Там заказчик.
— Заказчик в пустоте — это либо Игрок, либо покойник.
— Значит, девять, — спокойно сказала Мо и добавила: — Лекарства, Джек. Детские. Там семья сидит в зоне, у них малыш. Скорая туда не едет, солдаты туда не идут. Ты — единственный, кто ходит туда и возвращается.
Врала она всегда одинаково хорошо, и я об этом знал. Но конверт был тяжелый, а профессия у меня такая: падаю за деньги. В кино плакали режиссеры, если я отказывался. В Сент-Уинде плакал я, если отказывался, — по вечерам, считая остаток.
Поэтому я взял конверт, съел ее бутерброд и пошел умирать. В смысле — работать.
Дыру на станции «Орфей» видно издалека, даже если не хочешь. Квартал вокруг нее стоял, как сцена между сценами: декорации собраны, актеров нет. Окна забиты фанерой, на фанере кто-то написал мелом: «НЕ СМОТРИ ВВЕРХ». Хороший совет. Я не послушался, посмотрел вверх — на крышах, против света догорающей рекламы, что-то большое переползло с дома на дом. Не птица. Птицы в Сент-Уинде кончились в первую же неделю, их съели Твари, потом Твари начали есть друг друга, потом нашли нас.
У входа в метро лежал бронежилет армейский, пустой, аккуратный, как снятый. Рядом — табличка. На табличке рядом с официальным предупреждением кто-то дописал маркером: «ПРОШЛОЙ НЕДЕЛЕЙ ЗДЕСЬ БЫЛО ВОСЕМЬ ИГРОКОВ. СТАЛО СТО СОРОК СЕМЬ». Подпись: «СВЕРЯЙТЕ СПИСКИ».
Я сверил. Со своим.
Внутри станция пахла озоном и старой пылью. Пустоты любят запахи, просто не наши: они берут их из памяти места и доводят до искажения. Здесь когда-то пахло попкорном — «Орфей» был кинотеатром до того, как стал станцией, — и теперь попкорн пах так, что хотелось плакать. Я шел по эскалатору вниз, фонарик зажатый в зубах, обе руки свободны. Правило первое на любой площадке: руки дороже света. Правило второе: свет дороже гордости.
Вестибюль встретил меня залом. Он не должен был быть здесь — вестибюль метро, а вокруг кресла, экран, занавес тяжелый бархатный. Пустота не строит, она вспоминает. Кто-то забыл здесь свой страх, и страх стал архитектурой.
Кейс лежал на сцене.
Красный, пластиковый, с белым крестом. Посреди сцены, как реквизит, забытый после финального аккорда. Я не полез сразу — даже я не настолько хороший актер. Остановился у барьера, посветил, прислушался. Тишина стояла правильная, кинематографичная: такая бывает на площадке за секунду до хлопушки, когда все затихли, и ты знаешь, что кадр будет хороший, потому что даже ветер понял.
Тварь ударила сбоку, из стены.
Я не видел, как она вышла из бетона. Просто бетона внезапно стало больше, чем надо, и вся эта лишняя часть пошла на меня. Стеклянная, говорят о них так — стеклянные, потому что сквозь них проходит свет и не проходит пуля. Лапа с жилой, жила с лапой — монтажеры такое не берут, даже в нашем жанре.
Я успел сделать то, что умел лучше всего. Упасть.
Удар прошел надо мной, я скатился по проходу между креслами, выхватил из-под жилета баллончик — не газ, кислоту, привет из моей сумки — и пустил ей в лицо. Лицо — громко сказано, там, где лицо, была жила. Кислота шипела, Тварь взвыла в частоте, от которой трескаются зубные пломбы, и я понял две вещи.
Первая: убить ее я не могу. Вообще. У меня был нож, кислота и чувство юмора, а противоположной стороной был кусок ада весом под тонну.
Вторая: кейс лежал между мной и выходом, и Тварь стояла между кейсом и мной.
Я сделал то, что делаю, когда вижу плохую сцену: переписал ее на ходу. Рванул к экрану, запрыгнул на край сцены — пружины кресел скрипнули, как старые киносиденья, — поймал балконную балку и перелетел через зал. Тварь развернулась не сразу: стеклянные не поворачиваются, они переламываются. Эта доля секунды и была моя страховка.
Я схватил кейс. Он был легче, чем обещала Мо, — пустой, поди. Некогда было обижаться: я уже летел к эскалатору, а эскалатор, гад, работал. Не электричеством — пустоты не дарят электричества, они дарят смыслы. Он работал на что-то. Я бежал по поднимающимся ступеням, Тварь за спиной переламывалась через зал, вестибюль вытягивался, как пленка на замедленной съемке, выход был близко, свет был близко, ветер толкал в спину, Сент-Уинд всегда толкал в спину, его так строили: город, который не отпускает, —
Стекло прошло через меня, как сквозь сцены проходит зритель.
Холодно. Очень. Я успел посмотреть вниз: грудь была цела, а вот за грудью, где должны были быть я, свет шел. Красивый кадр, признаться. Если б кто-то снял — вошло бы в деморил.
Тварь наклонилась. В ее жилах плавало что-то похожее на лица.
— Снято, — сказал я ей. Профессиональная привычка: заканчивать дубль вслух.
Черное.
Черное было теплым. Как зал перед сеансом: света нет, а ощущение зрителей есть.
Потом появились буквы. Не перед глазами — просто были. Так появляется боль в зубе: никто ее не рисует, она уже там.
[СИСТЕМА]
Вы погибли.
Класс: НИТЕВОД.
Откат: активирован.
Больше ничего. Ни урона, ни счета, ни «мы сожалеем». Я хотел возмутиться — умереть впервые, а тебе даже не объясняют правила, — но возмущаться было нечем. Тела не было. Была мысль, которая еще помнила, как зовут.
А потом стало больно. Один раз, коротко, как щелчок кинохлопушки.
И я открыл глаза.
Своя комната. Своя кровать. Потолок с трещиной в виде Флориды. Утро — настоящее утро, серое и ветреное, за окном свистят верхние дороги. На тумбочке будильник показывает шесть ноль двух, и дата — вчерашняя.
Я лежал и слушал свое сердце. Оно стучало ровно, обидно ровно, как у человека, который никуда не спешил и никуда не попадал. Я помнил станцию. Помнил стекло. Помнил, как сказал «снято» — и это было худшее: помнить собственную реплику, когда уже нет публики.
Я сел. В голове плавало окно, как пятно после яркого света:
[СИСТЕМА]
Дубль № 1.
Еще раз.
— Что «еще раз»? — спросил я вслух. Утро не ответило. Ветер за окном гудел в железе мостов, как в пустом зале.
А потом я увидел то, чего в моей комнате не было вчера.
На столе лежала маска.
Я встал медленно, как подходят к дикому зверю. Маска лежала тихо, но от нее шел свет — не свет даже, а намерение света, как от сцены перед спектаклем. Она была разделена напополам идеальным швом: одна сторона — белая, крыло из белого металла, перья, тонкие, как выгравированные; другая — черная, шипастая, с глазом-щелью, в котором тлело что-то красное. По шву шла золотая нить. Красивая работа. Кто-то потратил на нее века или наоборот — секунду.
Я протянул руку. На внутренней стороне запястья, под кожей, блеснула тонкая золотая линия — как нить, ушедшая под вену. Я не помнил, чтобы у меня было такое. Я не помнил много чего, если начать перебирать, а я начал — и остановился, потому что на этой дороге легко сойти с ума еще до завтрака.
Маска ждала.
Я взял ее. Она была теплая, как будто ее только что снял кто-то другой.
За окном Сент-Уинд доживал свое вчера — мое вчера, которое еще не случилось. Где-то там, внизу, в забегаловке с жареным луком, Мо еще не знала, что сегодня вечером даст мне конверт. Где-то в пустоте лежал красный кейс, и я уже знал, что он легкий, и не знал, зачем тогда все остальное.
А на запястье, под кожей, золотая нить чуть натянулась. Не больно. Как напоминание.
Как хлопушка перед кадром.
Я посмотрел на маску. Маска посмотрела на меня — я так и не понял, каким глазом, а может, обоими.
— Ладно, — сказал я. — Давай еще раз.
ГЛАВА 4. ДУБЛЬ ДВА
Утром я проверил реальность радио.
Вел приемник по короткой волне — теоретик из моего подъезда утверждал, что после Раскола эфир «врет по расписанию», и я многое готов был проверить, но не свою голову. Диктор сказал фразу про комендантский час, и я сказал ее вместе с ним. Слово в слово. Склонение, запятая, сиплость на букве «р». Потом еще дважды, на двух разных станциях: погода и курсы армейского пайка.
Реальность не отставала. Значит, проблема во мне.
Вчера был завтра. Нет: сегодня был вчера, точнее — вчера так и не случилось, но я помнил его лучше, чем любой день из собственной жизни, а жил я, признаться, ярко. Я помнил эскалатор «Орфея» и попкорн, помнил, как стекло прошло сквозь грудь со звуком плохой пленки, помнил собственную реплику «снято» — зачем я это сказал, вот что беспокоило больше смерти. Профессионализм, выезжающий в самый неподходящий момент: судя по всему, умирать я буду как жил — с комментарием.
А еще я помнил, что сейчас, примерно через четыре часа, в забегаловку к Мо зайдет человек в серой куртке и положит на стойку конверт.
Нить я нашел к полудню. Не сразу — сначала я стоял на крыше своего дома и делал вид, что проверяю карниз, как будто у карниза есть что скрывать. Потом перестал стесняться. Золотая линия жила под кожей запястья, тонкая, как волос, и когда я смотрел на нее в упор, она не светилась вовсе. Свечение было для остальных случаев.
— Ну, — сказал я нити. — Давай знакомиться.
Ничего. Я вспомнил окно Системы — лаконичное, как вывод из банка, — и понял, что инструкции не будет. Система плевала на onboarding: сам выжил, сам разобрался, сам виноват. Ничего личного, как сказал бы мой агент, если бы у меня был агент, а не кредитор.
Я закрыл глаза и сделал то, чему учат все каскадеры, которым не хватило денег на страховку: представил. Нить. Идет от запястья. Идет куда-то туда, куда я смотрю. Я смотрел на водосточную трубу соседнего дома — и почувствовал, а не увидел: из запястья вышло что-то теплое и натянулось, как леска на ветру.
Я дернул. Мир дернулся в ответ.
Труба встретила меня плечом. Не сказать, что больно — сказать, что позорно: весь полет занял секунду, и закончился он не на трубе, а в кустах под карнизом, где я лежал и смотрел в небо, а небо смотрело в меня, и никто из нас не знал, за кем охотиться первым.
— Дубль второй, — сказал я кустам.
К вечеру я летал уже прилично. Не хорошо — прилично. Разница та же, что между «не разбился» и «красиво»: нить брала якорь там, куда я смотрел, и держалась, пока я держал в голове именно эту точку. Стреляешь взглядом — летишь. Рассеялся — падаешь. Класс, который требует от меня собранности, — это была шутка длиной в книгу, и Система, видимо, смеялась.
Но ветер над крышами, когда нить несет тебя между фонарями, а Сент-Уинд под тобой гудит, как зал перед сеансом, — этот ветер стоил всех кустов города. Я летал по крышам два часа и забыл поесть, а это со мной с тринадцати лет не случалось.
Перед тем как спускаться, я поймал себя на мысли, от которой стало не по себе: я проверял, не смотрит ли кто. Привычка каскадера — всегда играть на зрителя. А зрителей надо было бы избегать теперь вдвойне. Я еще не знал, что маска решает эту проблему по-крупному. Я еще даже не знал, что решаю ее я.
Гаффера я искал по слухам, а слухи, как водится, искали меня сами.
Он сидел у границы нижнего яруса, где улицы Сент-Уинда опускались под землю и превращались в рынок — такой рынок, что даже Твари заходили туда как в гости, вежливо. Гаффер торговал со старого кинопроектора, поставленного на ящик: лампочка вместо огня, лоток вместо прилавка. В лотке — всякий хлам, из которого после Раскола делались деньги: армейские батарейки, чей-то классовый жетон, котелок с дырой, заряженный, как утверждал Гаффер, «смыслом».
— Ты тот, кто падает, — сказал он вместо приветствия. Голос у старика был такой, каким озвучивают новости в плохих снах: низко и с помехами. — Я твои дубли видел. По телевизору. Качество приемника — мое. Так что заходи, считай, дома.
— Вы меня знаете?
— Я знаю всех, кто умеет падать. Это редкость, сынок. Уметь падать — значит уметь заканчивать. — Он покопался в лотке и вытащил невзрачный гвоздь. — На, первому покупателю за день. Счастливый гвоздь. Не работает, но ты привыкнешь — тоже редкость.
Я купил гвоздь за последние мелкие и решил, что на сегодня мое дураковаляние исчерпано. Повернулся уходить — и Гаффер сказал за спину, негромко, как называют цену:
— Покажи запястье.
Я не показывал запястье никому. Я стоял в профиль, рука в кармане. Старик не мог видеть ничего.
— Левая рука, сынок. Я старый, а не слепой.
Я сел на ящик рядом с проектором. Гаффер взял мое запястье двумя пальцами — осторожно, как берут чужую молитву, — посмотрел на нить и молчал долго. Лампочка проектора гудела. Где-то внизу, под ярусами, что-то большое прошло мимо, и рынок на три секунды затих, как зал на хлопушке.
— Нитевод, — сказал Гаффер наконец. — Не читай мне окно, я знаю классы лучше твоей Системы. Видел я одного. Давно. Он тоже любил шутить.
— Что с ним стало?
— Он шутил на смертельном дубле. Смешно вышло. — Гаффер отпустил мое запястье. — Спрашивай, что пришел спрашивать. Ты не за гвоздем пришел, ты за рассказом. Рассказы у меня не продаются. Рассказы у меня берутся за смелость.
— Что такое Откат?
Лампочка гудела. Гаффер смотрел на меня долго, и я вдруг понял, что старик умеет делать то, чему не учат: молчать так, что в молчании собирается ответ.
— Ты умер. Не так давно, — сказал он. Не спросил. — Где?
— «Орфей».
— Пустота тебя взяла?
— Стеклянная.
— Не Тварь тебя убила, сынок. Тварь — это природа. Природа не убивает: она просто есть. — Он постучал ногтем по проектору. — Так вот. Откат. Слышал я про такое один раз. Класс выдается за первой смертью, так?
— Да.
— Значит, считай: у тебя было две жизни до Раскола — та, что ты прожил, и та, что ты прожил бы, если б не зазевался. После первой смерти Система записывает тебя дважды. Один Джек ходит по улицам. Второй лежит в архиве. Смерть — это не конец дубля, сынок. Смерть — это пересъемка.
— А цена?
— А вот цену тебе никто не скажет. — Гаффер впервые улыбнулся, и от этой улыбки стало холоднее, чем от любой Твари. — Не потому что не знают. Потому что неприятно. Каждый откат забирает что-то свое. Мелочи сначала. Потом не мелочи. Система не ворует, сынок. Она платит себе из тебя.
Я смотрел на золотую нить под кожей, и она вдруг показалась мне не моей.
— А маска? — спросил я.
Старик замер. Впервые за весь разговор Гаффер выглядел так, как ему и положено выглядеть старику: старым.
— Какая маска?
Я описал. Белое крыло, черный шип, золотой шов, глаз-щель с красным тлом. Гаффер слушал, не перебивая, и лампочка гудела, гудела.
— Где она?
— Дома.
— Не носи.
— Я и не носил. Я ее даже не трогал почти.
— Трогал. — Он не спрашивал. — Маски не лежат, сынок. Маски ждут. Эта ждала не тебя — она ждала того, кто умеет возвращаться. Таких в городе двое. — Он помолчал и добавил то, от чего у меня по спине пошел холод, реальный, не от лампочки: — Второй из них — не ты. И он про твою маску уже знает. Сегодня к обеду.
— Кто он?
Гаффер закрыл лоток. Жест был простой и окончательный, как конец сеанса.
— Иди к своей Мо, каскадер. Она тебе конверт приготовила. Возьми его, сделай заказ, живи день как положено. А завтра приходи — к обеду, как все люди. Я расскажу про того, кто умирал тысячу раз. Но услышишь ты это только раз, запоминай сразу. Такие рассказы не повторяют. Они идут в одном экземпляре, как хорошие падения.
Я ушел, и позади меня лампочка гудела одиноко, как проектор в пустом зале.
Мо была Мо. Забегаловка пахла жареным луком, жизнью и легкой, неосязаемой ложью, которой пропитан любой бизнес на краю закона. Я сел на свой табурет — и понял, что помню этот день до последней запятой. Помню, как она вытрет стойку. Помню, как повернется к кофейнику.
— Ты сегодня к шести, — сказала она, ставя чашку. — Как обычно.
— Как обычно, — согласился я и добавил: — А после шести ты предложишь мне работу. Пять тысяч. Кейс. Старая станция «Орфей». Я скажу, что заказчик в зоне — это либо Игрок, либо покойник. Ты поднимешь до девяти. Скажешь про ребенка.
Мо замерла с кофейником в руке. Фальшь, которую я внес, была не слышная, а видимая — как монтажная склейка. Мы с Мо играли в нашу партию годами, но сегодня я говорил ее текст, ее порядок, ее паузы.
— Откуда ты... — начала она и не закончила. Мо никогда не заканчивала вопросы, на которые не хотела знать ответов. Она вытерла стойку — медленно, дважды, в одну сторону, жестом, которым готовила плохие новости, — достала из-под стойки конверт, посмотрела на него и спрятала обратно.
— Сегодня никаких заказов, — сказала она тихо. — Иди домой, Джек. И, Джек.
Я обернулся на пороге.
— Если вдруг умрешь — предупреди. Я борщ тогда варить не буду. Стыдно выбрасывать.
Дома меня ждала маска.
Я не шутил про «ждала» — она лежала на столе не там, где я ее оставил. Я помнил: рядом с окном, крылом к стене. Теперь — посреди стола, швом ко мне, как хлопушка перед кадром. В комнате никого не было. Я проверил дважды: как человек и как человек, у которого есть золотая нить и паранойя.
Я сел напротив. Маска смотрела обоими глазами — я так и не понял, как это возможно, но зрительно выходило именно так.
— Ладно, — сказал я. — Условия такие. Я тебя надеваю — ты мне говоришь, зачем ты. И кто тот второй, про которого Гаффер сказал, что он умирал тысячу раз. И почему Мо спрятала конверт.
Маска молчала. Маски вообще-то умеют это лучше всех.
Я взял ее. Холодная — нет: та сторона, что была крылом, теплая, как рука. Та, что шипом, — ледяная, и держать ее было больно, и отпускать — страшно, и я впервые за весь этот день, за весь этот второй вчера, почувствовал то, чего не чувствовал ни на крыше, ни у Гаффера, ни у Мо.
Интерес. Тот самый, с которым в моей профессии падали дальше всех.
За окном Сент-Уинд гудел верхними дорогами, готовясь к ночи. Где-то там, в нижнем ярусе, старик накрывал лоток и готовил рассказ, который идет в одном экземпляре. Где-то в пустоте лежал красный кейс, и теперь я знал, что легкий — а значит, лекарств там никогда не было. И где-то ходил тот, кто уже умер тысячу раз, и, судя по словам Гаффера, шел он не к маске.
Он шел к тому, кто под маской.
[СИСТЕМА]
Квест: доживи до рассвета.
Награда: неизвестно.
— Шутник, — сказал я Системе.
Но шутку оценил.
ГЛАВА 5. РАССКАЗ В ОДНОМ ЭКЗЕМПЛЯРЕ
Рассвет того дня застал меня на крыше, и я понял, что выполнил свой первый квест Системы так, как выполнял всю жизнь все трудное: не заметил, как делал. Сидел, смотрел, как над Сент-Уиндом светает, ждал, что Система прокомментирует — не прокомментировала. Ни «молодец», ни «хороший темп», ни счета. Только где-то внизу, в голове, висело тихое и круглое: дожил.
Дома я первым делом посмотрел на маску. Она висела на гвозде у двери — я ее туда повесил, не помню когда, и это было хуже всего: вещь, которую сам себе не объясняешь, ведет себя как жилец. Я взял ее, повертел, поднес к лицу — и отдернул. Не время. Рассказ, рассказ в одном экземпляре: у Гаффера я обещал быть к обеду, а обещания, в отличие от квестов, я выполнял всегда.
Нижний ярус встретил меня запахом лука, озона и жизни, которая не собиралась ничего объяснять. Гаффер сидел на своем ящике, но лоток был закрыт — крышка из фанеры, на фанере мелом: «ЗАКРЫТО. ИДУТ ТИТРЫ». Он увидел меня и, не вставая, достал из-за спины второй стакан.
— Садись, каскадер. Рассказ в одном экземпляре. Такие не читают по бумажке — бумажка лжет. — Он налил из термоса что-то темное, пахнущее травой и, кажется, бензином. — Пей. Для слуха. Что слышит хорошо — тот и говорит правильно.
Я пил и не задал ни одного вопроса. Гаффер это оценил — я видел, как оценил: старик подался вперед, подобрался, как кошка перед прыжком через всю историю.
— Первый месяц после Раскола город был как ты, сынок: живой, испуганный и ни в чем не виноватый. Люди просыпались с интерфейсом и не знали, зачем он. Кто-то шел в армию добровольцем, потому что интерфейс обещал защиту. Кто-то прятался. А кто-то, — он постучал пальцем по стакану, — начал считать. Видишь ли, класс, который выдает Система, — это не подарок. Это ключ. А ключи, сынок, открывают два замка: один — что умеешь, второй — чего хочешь. У большинства второго замка нет. У одного — был.
Он помолчал, глядя на проектор. Лампочка в проекторе гудела, хотя электричества в ярусе не было уже неделю — я проверил потом, от скуки: провод обрезан, лампа все равно гудит. Ни о чем я не спросил.
— Первого убитого Игрока нашли в зоне у старой биржи. Без ран. Сидел за столом, лицом к окну, и класс у него... отсутствовал. Не умер — именно отсутствовал, как вырванный зуб: соседние зубы на месте, а в десне дыра. Город решил: зона, Тварь, такое бывает. Через неделю — второй. Через пять дней — третий. И вот тогда, — Гаффер понизил голос, не потому что боялся услышать, а потому что так говорят вещи, которые уже случились, — в городе начали считать. Считать умеют все, сынок, но считают по-разному: одни — дни, другие — чужие классы.
— Значит, он за ядрами, — сказал я.
— Ты догоняешь быстро, как падаешь. — Гаффер кивнул. — Ядро класса выпадает, только если убить Игрока в зоне и убить... правильно. Что значит правильно — этого я тебе не скажу. Не потому что жадный. Потому что знание это — как спичка: тому, кто держит, светит, а тому, кто держит не так, — жжет руку. Скажу другое: за первые четыре месяца после Раскола он забрал двенадцать классов. Двенадцать человек, которые могли стать опорой этого города, стали строчкой в его списке.
— Его никто не видел?
— Видели. — Гаффер усмехнулся уголком рта. — Именно поэтому и не видели. Видели — и забывали. Не от страха, сынок: от неловкости. Он стоит рядом, говорит голосом соседа, голосом врача, голосом того, кому доверяешь, — а после стоишь и не можешь вспомнить ни лица, ни роста, только одно: что он был вежлив. Вежливость в нашем деле страшнее злобы: злобу видно за версту, а вежливость пускают в дом.
Я пил его травяное пойло и чувствовал, как по спине ползет холод, аккуратный, по нарастающей, как титры.
— А тысяча смертей? — спросил я. — Откуда счет?
Гаффер поставил стакан. И вот тут старик сделал то, чего я от него не ожидал: оглянулся. Проверил, нет ли за соседними ящиками чужих ушей. Гаффер, который боялся только расписания.
— Один вернулся, — сказал он тихо. — Игрок с откатом, как ты. Повстречал его в зоне и... откупился. Чем откупился — не скажу: жилые тоже бывают вежливые. А сказал мне вот что, и это, сынок, единственное, зачем я тебя сюда позвал. Он сказал: «Старик, я у него был в списке. Не в списке жертв — в списке свидетелей. Он умирает нарочно. Ходит в зоны, будит Тварей, лезет в самые гнилые места — и умирает. Я насчитал до ста и перестал: у него рука даже не дрогнула. Когда он в последний раз поднялся, он мне сказал фразу, которую я теперь не могу забыть, хоть она мне и не нужна. Он сказал: “Тысяча — это не счет смертей. Это счет попыток. Система пришла не для всех. Она пришла выбрать одного. Я просто ускоряю отбор”». — Гаффер посмотрел мне в глаза. — Вот и все, что известно про того, кого город зовет Коллекционер. Имя — не знаю. Лицо — не помню, хотя видел. Класс — не скажу, потому что не верю: класс у него меняется, как перчатки. Ты хотел рассказ в одном экземпляре — он у тебя в голове. Не делай копий. Копии этого рассказа людей убивают.
Мы помолчали. По ярусу прошла волна торга — чей-то громкий голос, смех, звон — и сдулась. Я крутил в пальцах стакан, собирая вопросы, как камешки: по одному, по важности.
— Старик, — сказал я наконец. — Зачем ты мне это? Я не охотник. Я дублер. Я за деньги летаю и падаю.
— Затем, что ты умеешь возвращаться, — сказал Гаффер просто. — А в этом городе, сынок, умение возвращаться — единственная валюта, которую Система еще не обесценила. Он тоже умеет возвращаться. В этом вся беда. Он не враг твоей силы. Он — твой вывод. — Старик потер пальцами виски. — Слушай меня внимательно, каскадер, и не перебивай, потому что дальше будет коротко. Такие, как ты, умирают по разу и становятся людьми: мягче, честнее, злее — но людьми. Такие, как он, умирают, пока не станут вопросом. А вопросы в этом городе опаснее злодеев: на злодея можно пожаловаться, а на вопрос можно только ответить. Ты — его будущий вопрос. И он — твой. Вы уже встретились, просто оба еще не знаете.

