скачать книгу бесплатно
– Ох, убьют тебя, убьют, окаянные! Ах, ах, ты господи, ах… – она поспешала за сыном изо всех своих тающих сил.
Их был двое, двое здоровенных мужиков, и что старуха с сыном могли с ними сделать?
Она бежала, как ей казалось, быстро-быстро, и от ветра слезы застилали ей глаза. Что там твориться, жив ли дурачок-то?
Дурак был целехонек: они отбросили его в сторону, как пушинку, вместе с его топором. Подбежав поближе, старуха смогла различить пытающегося подняться Дурака и собак, вцепившихся в мужиков.
– Ох, собак убьют, – но, несмотря на иступленную преданность старухиных собак, они, казалось, не слишком мешала ворам. Некрупные, беспородные, шавки были их досадным недоразумением, и, если бы не громоздкие пластиковые сумки со сваленными иконами, удар крепкого ботинка легко мог переломить хребтину любой из старухиных защитниц.
Однако неожиданно один из мужиков взвыл, – Падла! Прокусила! Жилу прокусила, кровь, как из крана – зажимая ляжку двумя руками, он запрыгал к лодке. Второй, схватив сумки, побежал за ним, дернулся обратно, но передумав, впрыгнул в лодку и запустил мотор. Они уехали в ту сторону, где за другой рекой была дорога.
Старуха в оцепенении слушала звук затихающего мотора, Дружок весело подбежал и лизнул руку, сжимающую кусок сахара. Языком он пытался дотянуться до заслуженной сладости, рядом вертелся и Тузик, и ему хотелось сахару, но рука не слушалась старухи.
Старуха шмыгнула носом и поплелась в часовню – темно и пусто, все вывернуто, вынесено, исковеркано: все, что по копейки три сотни лет назад собирали деревенские мужики, бедные и побогаче, бобыли, семейные, пьяницы и лентяи, бессеребренники и прижимистые, и что они строили, нанимая богомаза и резчика поискусней и подешевле, и что богомаз, в соответствии с канонами, собственным даром, представлением о прекрасном и местным укладом жизни, писал, вспоминая свои прежние иконы, и другие, когда-то вызвавшие у него душевный трепет, и золотил синие небеса звездами, а резчик обвивал колонки иконостаса никогда невиданной им виноградной лозой. И застывшие великомученики взирали с деревянных досок не на одно поколение деревенских, и живых, и покойников, но не спасла праведников матушка-заступница, саму унесли.
Старуха подумала, что надо бы завтра все убрать при свете, а как выходить стала из часовни, столкнулась с Дураком, – О-о-о-о! – сын протянул ей икону: «Страшный суд».
Они обронили, ей оставили. Значит, это он и есть сегодня, ее судный день.
Полупрозрачный месяц, раздвоившись, застыл и в речке, и высоко в небе, отбрасывая бледные тени, тонувшие в поднимающемся тумане. Мать и сын глядели друг на друга, оба плакали. Их дыхания, обратившись в пар, сливались и растворялись в вечернем тумане.
За толстенными стеклами уродливых очков глаза Дурака казались той же величины, что и текущие по щекам редкие слезы.
Старухины слезы катились уже не от ветра. Плакала она и причитала тонюсеньким голосочком, не над часовней, над собой. Она плакала от того, что тетка Наталья пожалела ей квашеной капусты, когда она в положении была, вспомнила и папку, погибшего на фронте, не дошедшего ни до какого Берлина, а сгинувшего, как и другие мужики из их деревни, на болоте за двести верст отсюда. Перед уходом он смастерил машину, чтоб картошку чистили, как в городе. Он взял лист железа, свернул его в барабан, продырявил гвоздями, ручку приделал, чтоб барабан крутить, и чтоб картошка шкрябалась и сама чистилась. Но картошку они всей оравой не чистили, так ели, с кожурой и землей.
Слезы лились и от того, что жизнь их местах – сущее наказание, а вроде и немцев не было. И мамку старухе стало жалко, и сыновей, и себя, так жалко себя, что не плакать она никак не могла, да и не хотела.
Старуха плелась к дому, прижимая к груди уцелевшую икону, в холодном влажном воздухе, не встречая преград и отклика, далеко разносился ее дрожащий прерывистый голос.
Тяжело ступая, она вошла в дом, но и он не был ее убежищем, и в нем ее ждало все то же горе. Бездумно оставив на столе икону, она плюхнулась на стул рядом. У ног ее вились собаки, терлись, облизывали, ласкались, заглядывали в глаза, нет, они не ждали сахара, тот кусочек сам выпал нечаянно еще по дороге, и Тузик сгрыз его, вылизав траву и землю вокруг, поспешил за хозяйкой. Собаки утешали старуху, пытаясь любовью и преданностью заглушить ее горе, но она не замечала их, совсем не замечала.
Она проплакала до утра, а когда оторвала от подушки распаренное одутловатое лицо, поняла: еще придут, в доме искать будут, Дурака прибьют.
Часовню она потом старательно прибрала, Дурак дверь подправил, замок повесил – пустоту запер. За часовню старухе более беспокоится нечего, но куда спрятать икону?
Дурак о схороне никак не должен знать: они придут, дадут ему конфет или водки – все им покажет, без утайки. Он же добрый, Дурачок-то, да и глупый…
Долго она ломала голову, наконец, выдала:
– Леща хочу, ой как хочу. Поймай леща, я пожарю, – то было начало «секретной операции».
И Дурак, получив задание, возился со снастями, шел на реку, спускал лодку, ставил мережки.
Оставшись одна, кряхтя, в несколько приемов, старуха отодвинула от стены железную панцирную кровать. До того не единожды она шарила и взглядом, и руками по кривым стенкам избы, ощупывала, простукивала, ища место, где обои больше всего отстают от бревен, образуя достаточного размера пустоту. И как малое дите, старуха посчитала самым надежным местом для иконы под кроватью за обоями.
Понаклеено в избе на стенах бумаги было не меньше дюжины слоев: газета с письмом пионеров в редакцию с просьбой дать им почтовых голубей погребалась под слоем розовых в цветочек обоев, а те, в свою очередь закрывались «Нашим первомаем, под знаменем Ленина и под водительством Сталина», или строгим вопросом: «А вы готовы к противовоздушной и химической обороне?». Но и первомай, и химическую оборону ждала судьба почтовых голубей: далее шли наслоения сиреневых и зеленых обоев, что выбрасывались в сельпо и красовались у половины в округе.
Портреты товарища Молотова и Маленкова из «Крестьянской правды» или «Северного колхозника» и за 36 год, и за 59 не щадили разводы крысиных испражнений, итоги социалистического строительства в СССР, сессия Генеральной ассамблеи ООН и приветствия мастерам высокого урожая желтели, покрывались бурыми разводами.
Один за другим слой обоев и газет, на радость грызунам, клеился на муку, образуя при этом подобие прочной конструкции, самостоятельного сооружения, за которым вольготно и в полной безопасности десятилетиями гнездились и шныряли десятки крыс и мышей всех мастей.
Где предыдущий слой отходил от бревенчатой стены, в ход шли одиночные гвозди, или прибивалась узкая полоска фанеры, а там, где сильно дуло, затыкали тряпкой щель. Так и жили все вместе с хвостатыми, в полном согласии, но зато в тепле.
Старуха пропилила в толщи обоев ножом подобие квадрата, толстого, неровного, выгребла оттуда труху и грязь. Тяжело дыша, она выбралась из щели между кроватью и стеной, нашла в шкафу платок, любимый, штапельный, и завернула в него икону. Кряхтя ползая на карачках за кроватью, она упрятала икону в пропиленную дыру, как в карман.
Далее старуха притащила рулон обоев, оставшихся от последнего ремонта, то есть пролежавшего лет пятнадцать, оторвала от него куски и заложила и поверх платка, прежде чем заклеить вырезанное место традиционной мукой.
Когда вернулся продрогший на реке Дурак с единственной рыбкой, старуха успела кое-как навести порядок.
Спустя некоторое время она поведала ему, что приходили те самые мужики и отобрали икону. Дурак поверил, засопев забившись в угол, до темноты молча чинил свои снасти.
Но те самые мужики не приходили, и каждодневные тревожные ожидания постепенно притупились, нужда отпирать часовню отпала. А когда наступило лето, старуха сходила только посмотреть, как обкошены Дураком венцы. Далеко это, тяжело ей. Из окошка не раз она за день на нее крестилась: так поставлена была часовня, что видна была из каждого дома деревни.
Нередко засмотрится старуха в окошко, задумается, и мутные глаза ее различают заросшие травой и пучками цветов холмики могил, покосившиеся кресты, колонки со звездочками. Здесь Петр Тимофееч в кепке, в пиджаке, там брат его, тут товарка ее, Клавка, рядом племянница, кого ту только нет! Все серьезные, строгие…
* * *
– Покров сегодня, потому и пришла к вам, – сидя на скамеечке у часовни, старуха палкой ковыряла дырку в траве, еще зеленой.
Она оторвала от дырки взгляд, равнодушный, прищуренный от низкого осеннего солнца – Я уж и забыла, какие вы при жизни были, все в тумане, коли вспомню что, то вы, как на карточках с кладбища… Молчите все. А мне с кем еще разговаривать? Ну, вместе помолчим.
На небе скрипели и гоготали гуси. Они пролетали над старухиной деревней не первый день, иногда садились под вечер за рекой, с тем чтобы поутру захлопать крыльями, зашуметь, и всей стаей взмыть в небо, синее с плывущими облаками, или затянутое пеленой, и, поднявшись высоко над землей, превратиться в тонкий, едва различимый крикливый клин.
– Давеча один гусь отстал. Ой, как он кричал! Пустое небо, один летел. Где теперь? Боюсь, не долетит, ох сгинет.
В траве сделалось уже несколько дырок, прежде чем она услыхала:
– Ну, здравствуй, Евдокия Николаевна!
Старуха подняла голову: мужик, незнакомый, а с ним еще один и девка, здоровенная, толстая.
– А ты кто такой?
– Ну, начальство деревенское не узнаешь?
– А как мне его узнать, к вам в деревню только дурак ходит.
Начальствующий мужик слегка поперхнулся, но вспомнив, кто такой дурак, продолжал, – А Сашку Семенова признаешь?
Старуха пригляделась ко второму мужику, – Может, и признаю. А это, жена его, – старуха кивнула в сторону толстой девицы.
– Тут, такая штука, – начальник присел на корточки перед старухой, – Из музея это работник. Специально сюда приехала, нас всех к тебе вытащила. Часовню посмотреть ей надо.
Старуха зыркнула в сторону девицы: ни она, ни «Сашка Семенов», ни тот, что на корточках, не походили на грабителей, может, знакомцы их?
– Ограбили часовену.
– Как! – ахнула девушка.
– Весной ограбили.
– Кто?
– А я, поди, знаю кто? Два мужика. Темно было.
– Заявить надо было, может, нашли грабителей-то.
Старуха молчала.
– Вы-то, это самое, Сергей Саныч, того, – возразил «Сашка Семенов», – Они-то как могут заявить?
Но Сергей Саныч не унимался, – Так уж все и унесли?
Старухе хотелось спросить его: «А ты, почем знаешь, что не все?», – но ей хорошо было ведомо, что начальство – воры, что летом – комары, осенью – холодный дождь, в старость – болезни, и принималось это без злобы, как данное свыше и навсегда.
– Все, все унесли, ничего не оставили. Можете сами посмотреть.
– Я нашла в архиве упоминание о «Страшном суде»…, – но старуха поспешно перебила девушку, – Все, все унесли.
Девушка зашла в часовню и сразу вернулась, «Сашка Семенов» дольше с замком возился. Девушка плакала: под бледными деревянными небесами часовни, притулились две маленьких дешевых современных иконки.
Девушка собиралась сюда приехать еще в апреле. Директор музея отговаривала ее: «Все давно выгребли, подчистую. После атеистической чистки, иконы и утварь в моду вошли, тон задали еще в 60–70х годах, столичные творческие интеллигенты, за ними подтянулись партработники, а потом и бандиты в трениках, погонах и в штатском… Нет, вот когда они, эта культурная прослойка, икону покупали, они думали, откуда она? …Замуж тебе надо выходить, а не по лесам шастать…»
* * *
Старуха гордо восседала на скамейке, незваные гости, попрощавшись, гуськом потянулись к оставленной ими надувной лодке; ласковое предвечернее солнце задержалось в мягкой золотой хвое лиственницы…
* * *
Как-то поутру кусты и деревья ощетинились инеем, и к вечеру его иголки с тихим шорохом осыпались на пожелтевшую траву и засохшие листья. Затем был дождь, а потом снег, и опять дождь. И не раз еще хлопья снега уносили мутные воды реки, прежде чем земля, а вслед за ней и река совсем не остыли и не успокоились. Деревню укрыло снегом, время замерло.
Зима тянулась бесконечно. Очень уж старуха боялась не дождаться ее конца, не дожить, но, когда снег отяжелел и пропитался водой настолько, что ночью тихо сложился в бесформенную кучу дров дом покойной Тимофеевны, старуха поняла: наступает весна.
Бобыли
– Вот что, Коля: все это железо ты перевезешь мне на своей лодке. У тети Дуни лошадь возьмешь, понял? С ней я договорился. Стащишь железо ко мне, да зайдешь не спереду, а сзаду, у бани. – говоривший был высоким плечистым мужиком, может быть, даже молодым, если бы не придававшее ему степенности огромное брюхо, болтающееся как бурдюк с водой при каждом его шаге.
Мужик размахивал руками, то указывая на место за рекою, где только что с шаланды сгрузили кровельные листы, и они сверкали теперь пластами серебра на зеленой траве, то показывал Коле, где живет, со своею единственною на всю деревню клячей, тетя Дуня, которую тот знал, сколько себя помнил. Еще Коле был показан и огород самого дачника, регулярно перепахиваемый им, Колей, весною и осенью за две бутылки плюс пачка папирос.
Коля слушал вяло, а вернее, не слушал вовсе. Дачник и сам знал, что подробнейший инструктаж нужен лишь ему самому – для его же собственного спокойствия, и что Коля не в состоянии сосредоточиться на одном предмете дольше двух минут. Что по истечении этого времени голова его самопроизвольно пускается в хаотическое «броуновское» мышление, а потому договориться с ним наперед было делом, почти безнадежным. И даже если Коля ничего не напутает, то сделает все тяп-ляп и в соответствии со своею непостижимою внутреннею логикою.
Колю ничуть не смущало производимое им впечатление, и он своим молчаливо-скучающим видом выказывал полное пренебрежение к дачнику: во-первых, не начальник, во-вторых, не родня здесь никому и даже не свояк – в общем, пустой человек, пришлый.
Однако, несмотря на внешнюю апатию, с каждым мигом в Колиной душе нарастало беспокойство. Там, на другом берегу, метрах в пятистах, кто-то быстро шагал в сторону его деревни. Если это Мишка, Колин брат – а кто еще, кроме него, это мог быть? – и если Мишка не нашел в соседней деревне на навозе работы, то перевозкой железа, а следовательно, и будущими деньгами Коле придется с ним поделиться.
За эти деньги нужно было перетаскать по частям кровельные листы к лодке, сложить их, перевезти на другой берег, и не один раз. Там выгрузить, запрячь лошадь, погрузить листы на телегу и тронуть на гору к дому, и еще разгрузить, куда велит жена дачника. Только в понимании таких, как Коля, будущая сумма считалась деньгами. Это обстоятельство воспринималось спокойно, как незыблемый закон природы: летом тепло, зимой холодно; в городе – богатые, в деревне – бедные.
– Как все сделаешь, Ленка моя денег тебе даст.
Дачник, спускаясь к лодке, задорно и ловко подпрыгивал в такт болтающемуся брюху. Брюхо замерло, когда дачник уселся на корточки в вертлявую дюралевую лодчонку, имевшую на корме одно-единственное сиденье – для гребущего.
Коля, хлябая разбитыми запыленными сапогами, брел сзади, безнадежно поглядывая в сторону приближающегося, теперь уже совершенно точно, Мишки. Взяв прорыжевшую консервную банку, всегда валявшуюся под сиденьем и служащую на рыбалке временным пристанищем для дождевых червей, он вычерпал из лодки некоторое количество воды, хотя и произвольное, зато, на некоторое время, обеспечившее непотопляемость суденышка. Затем, оттолкнув лодку, Коля сел с веслом на корме и направил ее под некоторым углом к течению – с тем, чтобы, гребя с противоположной стороны лодки, обеспечить кратчайший путь на другой берег.
Глубоко погруженная – так, что борта ее составляли почти единое целое с гладью воды, а днище, вместе с пятками дачника, опустилось сантиметров на сорок ниже уровня реки – лодка при каждом гребке еще и накренялась. Ей не хватало всего лишь одного-двух сантиметров, чтобы зачерпнуть воду и пойти ко всем чертям ко дну, но Коля хорошо знал свое ремесло и в полной сохранности доставил окаменевшего дачника точно к тому месту, где стояла его машина.
Пока дачник усаживался в свой ухнувший «жигуленок», Мишка без слов подбежал к сваленным листам и принялся таскать их к берегу, нисколько не заботясь о том, что острые края железа могут изрезать не знавшие рукавиц загрубевшие руки.
Солнце спускалось за лес, отстраняя от себя длинные тени и загораясь угасающим пламенем в мелких окошках изб. Мокрый прохладный воздух, не в силах более впитывать влагу, покрыл траву мелкими матовыми бусинами росы, а над провисшими от старости рубероидными и драночными крышами из труб поднимался дым, наполняя окружающее избы пространство запахом горящих дров, и вызывая ощущение разлившегося сухого тепла в доме, где на столе дымится картошка с луком и постным маслом, а в загудевшем чайнике скоро подоспеет кипяток.
* * *
Мишка таскал к лодке прогибающиеся звенящие листы железа, Коля перевозил их через реку, с лязгом бросая в том месте, где был пологий спуск к реке и куда удобно подгонять лошадь. Коля с Мишкой не суетились, не волновались: за деньги, что даст им Ленка, можно хоть среди ночи купить и водку, и даже закуску у Нинки, живущей за рекою, в паре километров отсюда, и торгующей ею, естественно, неофициально. И потому над рекою раздавались плеск воды и лязг железа до глубоких сумерек, то есть, до поры, когда в домах засветились желтые электрические груши лампочек, свисающие на проводах с обклеенных белою бумагою низких потолков.
Вместе с последней партией листов Коля перевез и Мишку. Тот побежал за лошадью – добрейшим заезженным существом с глубоко провисшими, как и крыши окрестных изб, спиною и брюхом. И вновь в темноте раздавались грохот и уханье железа, в то время как лошадь трясла ушами, на мгновенье сбрасывая досаждавшее ей зудящее облако гнуса с тем, чтобы, чуть отлетев, оно облепляло ее снова. Равнодушно-покорно животина ожидала часа, когда, груженая, она тронется к дому дачника, в гору, с трудом переставляя копыта.
Ленка мужикам денег дала, но ни копейкой больше, чем они предполагали, а вот лодка… Лодку их угнали, а Нинка-то живет на другом берегу! Коля с Мишкой работали, как дураки, не торопясь: думали, что к Нинке-то они всегда успеют. Удовольствие оттягивали. Теперь невозможность обладания двумя предметами сразу – деньгами и лодкой – разозлила их мгновенно и до бешенства. Где взять бутылку? Где?! Дома нету! Запасы водки, как какой-нибудь картошки или грибов, в их доме отродясь не водились. Купили – выпили. Однако при этом еще не было случая, чтобы купленную бутылку они, не донеся до дома, распили по дороге. Спиртное братья честно делили с матерью.
Ведь, как назло, в деревне все остальные лодки на ключ замкнуты, не одну не угнать! А свою по доброй воле им никто не даст: во-первых, ночь на дворе, а во-вторых, известно, для какой надобности. Вдруг не хватит, поедут докупать и спьяну в темноте весла по реке пустят? Однако при кажущейся безысходности положения мысль перебраться вплавь, а затем вернуться с бутылками на своей собственной лодке, как у всех живущих у реки, боящихся размокнуть в воде, точно они – сахарные, была абсолютно неприемлема. Откупались свое в детстве. Теперь потей, покрывайся грязью, но терпи до субботней бани, иначе простудишься, а может, и совсем того…
– Уроды, ур-р-роды! – шептал Коля, стиснув до скрежета зубы и глядя на свою мирно стоящую у противоположного берега лодку. И весь мир для него смешался, расплылся пеленою вокруг лодки, и он возненавидел его до пронзительной сдавливающей боли в висках, до пульсирующих жил, до осязаемого явления перед ним ИХ – его смертных врагов – взамен старых покосившихся изгородей, сараев, заросших канав и электрических столбов.
Он, задыхаясь, ненавидел их, глядящих телевизоры, зевающих, укладывающихся спать, сытых, равнодушных к его голодной обманутой жизни. Но больше всего он их ненавидел за то, что они ему – чужие и все вместе были против него. Они не знали, да и не хотели знать о его захлебывающейся к ним ненависти.
Он, размахивая руками, рыча и плюясь, не то шел, не то бежал к дому. Мишка немного поотстал. Он тоже был зол, тоже взбешен, но, в отличие от брата, понимал, что если лодка угнана, то ничего им сегодня не светит. Придется ложиться спать тверезыми.
– Мать, – заорал Коля, хлопая дверьми дома, сараев и клетей. – …вая мать, где тебя носит! Лодка где? – кричал он, в упор уставившись на вынырнувшую из темноты сухую, прямую, как палка, сморщенную старуху. – Я тебя в последний раз спрашиваю: где лодка, с-с-сука?
– А я почем знаю? – агрессивно оправдывалась старуха. Несмотря на то, что, находясь на этом берегу, она никак не могла угнать свою же собственную лодку. – Павлик тут вертелся; можа, он и угнал.
Павел… Ну, конечно же, Павел! Они и сами знали, да не хотели признавать. Павел весь день рыбачил с пасынком где-то за поворотом, в ивняке, а теперь пошел к себе домой на другой берег. Своей-то лодки у него нет – она ему просто не нужна, – и, он ни о чем не заботясь, по привычке взял их лодку.
Павел был их третьим братом. В отличие от Коли с Мишкой, он жил с женой, имел от нее двух девок – средних. Старшие ему достались в наследство, а двое младшеньких жена нагуляла уже при нем. По доброте своей и по безразличию, Павел ничем не выделял ни чужих детей, ни своих собственных. Только иногда, как выпьет да повздорит с женой, так припомнит ей младшеньких. А вот дети его любили; росли себе, как бурьян в огороде, даже принося определенную пользу: на них давали пособие. Других заработков у Павла, как и у его Нинки, не было. Его жену тоже звали Нинкой.
Вообще, в их краях любили это простое короткое имя; им были названы многие женщины средних лет и помоложе. Обилие Нинок никого не смущало – напротив: в деревне никогда не называли новорожденных как-то заковыристо. Имена давали скромные, неброские, гармонично сливавшиеся с окружающим миром. Старух по святцам звали Аннами, Марьями да Катьками; так же называли и их внучек – в честь бабок.
Даже домашние тварей звались веками привычными кличками: кобыл – Майками, коней – Соколами, овец да баранов, независимо от пола, – Шурками, коров – Розками, бычков – Кольками, а собак – Кутями, Дружками и Белками. Если хозяйка резала бычка или корову; если издыхала собака, на смену им появлялись новая Розка, новый Колька, новый Кутя. Так осуществлялась непрерывность бытия.
С мужскими именами дело обстояло немного сложнее. Большинство мужиков звались Кольками да Павлами, но, как филологический изыск, попадались среди сизых испитых рож и Брониславы. Это происходило от того, что до революции здесь был поп, а у того – какой-то польский сродственник по имени Бронька. И хотя сам поп, за несоответствие профессии духу времени, давным-давно сгнил куда-то сосланный, церковь его разобрана на кирпичи, а погост перепахан под горох и картошку, память о нем сохранилась.
– Павел, – заорал Коля, глядя на мать. – Ах ты, сволочь поганая! Ах ты, гадина паскудная, уродина ты х…вая!.. Наха-а-а-л! – после некоторой паузы резюмировал Коля.
Он вымещал всю обиду и бессильную звериную злобу на молчавшей матери. Его злость на нее все росла и росла, беспредельно, с каждым новым его выкриком надуваясь, как баллон, до треска, до взрыва! И невозможно было остановиться, замолчать, сесть и сложа руки ждать без бутылки завтрашнего утра! Теперь уже она, мать, вместо Павла была его самым заклятым врагом, и только после – весь остальной, вмиг потускневший мир. Но когда, перестав слушать, мать в сердцах плюнула и ушла в глубь избы к своим перепачканным чугункам и горшкам, она стала ему просто невыносима. Он бросился за ней, ища выход своей клокочущей ненависти.
– А ты куда смотрела, старая? Ты что за лодкой не следишь…ть?
– За лодкой следить, да? – огрызнулась мать. – А корову кому доить, печь топить? За лодкой ему следить!
– А кому же, мне? Я, что ль, должен за ей следить? Да, жди! – почти выворачиваясь наизнанку от отчаяния кричал Коля. Обидно, что ничего не вернуть! И, главное, обидно, что Павел увел лодку в то время, когда он, Коля, висел у Ленки на заборе.