скачать книгу бесплатно
Летом в хлеву слышался звук отбиваемой косы, зимой – раскалывающегося полена. Мужские – а значит, чужие – руки развешивали на стенах конскую упряжь, высохшие за день на изгороди сети с картонными волосьями тины, высокие побуревшие берестяные короба с запахом грибов и осеннего леса, бабье лукошко с замотанной тряпицей ручкой и с раздавленными ягодами, прилипшими к днищу. И были эти руки и старые, узловатые, как корневища; и молодые: крепкие, с заусенцами, порезами и ссадинами; и трясущиеся от напряжения или самогонки.
Но прошло все, и остались теперь от той жизни только ржавые амбарные ключи да замки на бревенчатой стене. И нет ни у одного из них пары, и не открыть теперь тот дом или хлев, сложенный не из бревен, из венцов.
И хотя рядом с коровой не хрюкают подслеповатые поросята, не блеют тонконогие овцы, не кудахчет наседка и не встряхивает гривою лошадь, зато на разлитое молоко во дворе каждую ночь летом топал, пыхтя, ежик, и выпивая всю лужицу, а с осени до весны хозяйка гоняла метлой мышей и крыс всех мастей. В укромном месте они вили гнезда, а ближе к лету всем выводком уходили в поле – с тем, чтобы осенью вернуться. В их отсутствие ловили мух в свои гамачки паучки, и каждодневно вслепую точили все деревянное жучки.
Но был еще тот, маленький, который скрипел половицами, гудел в трубе и бегал по чердаку. Он был, абсолютно точно был: иначе кто там чавкал под полом, и куда подевалась закатившаяся вареная картофелина, которую хозяйка, в числе прочих, хотела истолочь корове?
Вот скрипнула дверь, но это не он, не тот. Кто-то другой пришел к хозяйке. Вот этот «кто-то» поднимается в сенях по ступеням, открывает дверь в избу.
– Мама, да ты жива? Ох, да еще в луже, горюшко-то… Хватайся мне за шею, я тебя перетащу. …Что «мы-мы-мы?» Никак тебе одной. А я не набегаюсь. Корову с теленком Андреевне отго-о-о-ню, хорошие деньги дает. Люди уже выпасают. Дай, я тебе ноги-то прикрою и таблетку дам.
Хозяйкина дочь, навозившись в избе, спустилась к корове, вывела ее на двор, полный тепла и птичьего весеннего ликования, в сердцах шепча: «Как о человеке убивается!».
И тут корове почудилась хозяйка: одна, на высокой никелированной кровати с некстати блестящими яркими солнцами металлических шариков, глядя в нависший, клееный белой бумагой потолок с грязными дождевыми разводами, с раздавленными комарами и мухами, залилась беззвучными слезами:
– И-и-и-и… Не об ей, не об ей…
И этот не то крик, не то вздох из пустого дома чудился корове, пока хозяйкина дочь гнала хворостиной ее с теленком в соседнюю деревню; пока загоняла в чужой хлев. И потому корова так долго не подпускала к себе ни ее, ни эту Андреевну.
А назавтра утром, когда неожиданно заголосило хриплое радио, дом накрылся глухой тишиной. Замер и перестал чавкать тот, кто живет под полом и топает по потолку. И осенью, вернувшись в холодный дом, крысы разбегутся по другим жилищам. Только паучки весной начнут вить новую паутину, да еще Барбоска с Васькой долго будут трусить привычной дорогой: один к хозяйке, другой – к дому.
Шарик
– Дедушка, ну улыбнитесь же! Ну пожалуйста… Вот вам шарик!
Дед оторвал взгляд от тротуара, от своих семенящих по асфальту растоптанных ботинок: оба и не на левую и уж, тем более, не на правую ногу. Взгляд деда уперся в клоуна с размалеванным помадой во всю ширину юного лица алым ртом: таким широченным, что в него попадали даже пухлые щеки. Цветастый дурацкий колпак; красный поролоновый нос картошкой; то полосатые, то в клетку и в цветочек штаны – в общем, все, как положено клоуну.
Дед не понял: откуда он взялся, здесь, в пяти минутах ходьбы от его дома по пути из аптеки? А клоун улыбался уже своим собственным ртом – тем, что был внутри нарисованного и старательно завозюканного помадой.
«Кто это: девочка или мальчик?» – подумал дед, но не додумал: забыл, переключившись на шарик, протянутый ему, зеленый, круглый, с блестящей целлофановой веревочкой, очень скользкой веревочкой. Дед пошевелил негнущимися пальцами, но они не слушались его и никак не могли ухватить эту тонкую веревочку, а шарик тянул ее за собой в небо. Когда деду удалось-таки ее закрепить хитрым манером вокруг пальца, оказалось, что клоуна-то рядом и не было, исчез. Девочка-мальчик уже убежал к другому прохожему, и тот, как и дед, стоял с шариком. Да и самих клоунов оказалось несколько, и все как один – с нарисованными улыбками и носами картошкой. Поди тут, разбери, который подарил ему шарик. Да это и не нужно! Совсем не нужно! Потому что, от этого пустячка ему сделалось светло. «Да, именно светло!» – Он так и подумал.
Вот ведь как бывает: пошел с утра в аптеку по привычной дороге. За слабительным шел, но не за таким, как сейчас говорят, экстремальным, когда вдруг насторожишься, замрешь и бежишь себе со всех ног, громко стуча шлепанцами об пол, бормоча: «Господи, господи, господи…», – а за мягким пошел. А когда купил, то вот тебе раз: он обвел взглядом вокруг себя – тут настоящий праздник. Сколько тут детей – и все танцуют!
На мелких стариковских ресницах деда повисла слезина: весна, детишки, а, главное, все вокруг буквально пестрело детскими рисунками – и тротуары, и высокий дощатый забор вокруг сквера.
На заборе висел плакат: «Конкурс детского рисунка». А как тут выбрать лучший? Ведь это не рисунки – миры, и все счастливые, светлые. Да и содержание их всех примерно одинаковое: мама, папа, Я, солнышко, цветочки, деревья, шарики… Иногда, правда, встречался любимый кот или собака – счастливы ведь все одинаково, если перефразировать Льва Николаевича.
Но все же лучший из миров выбрали. Девочка, его нарисовавшая, смущенно прижималась к маме и улыбалась в ожидании чуда. Дед присел, опираясь на коленки, пригляделся к ней: да, парочки зубов у все же не хватало; у девочки, разумеется. И у деда не было зубов, и не двух, а поболе, но это – уже совсем другая история. Слезина, висевшая на кончике ресниц, медленно выкатилась, и за ней покатилась другая.
В подарок девочка получила новенький блестящий велосипед; еще кто-то получил самокат, а дальше дед уже не помнил. Сгорбленный, расчувствованно шмыгая носом, он засеменил домой: в кармане слабительное, в руке – шарик, на душе – праздник.
За действом в сторонке наблюдал сверкающий черный заморский джип. Когда дед переходил дорогу, джип, уже тронувшись с места, царственно пропустил его вперед, величаво, как лев: беги себе, мышка, в свою норку. И дед побежал, а когда к самому дому подходил, то вспомнил про цветочек.
– Ах! – Дед хлопнул себя по лбу и поворотил обратно. Он совсем забыл про цветочек. На теплотрассе, пригревшись у южной стороны дома, выросли первые одуванчики.
Мамочка его, так он называл жену, теперь не выходит; вот он и приносит ей то веточку с набухшими почками, то мать-и-мачеху. Теперь пришло время одуванчиков.
Легко сказать: сорву одуванчик. Прошлый раз ему мать-и-мачеху сорвал гуляющий с мамой ребенок; сорвал своей пухленькой ручкой и протянул деду, который, помнится, опять прослезился. Но сейчас вокруг никого не видно, да-да, все на празднике. Дед переминался с ноги на ногу. Кряхтя, он принялся в несколько этапов опускаться, не удержался и бухнулся на коленки, как перед идолом, а кепка упала и покатилась. Но все же он и цветочек сорвал, да и кепку поднял, а вот самому подняться оказалось куда сложнее. Но и это ему удалось сделать. Он, отряхнув грязь с коленок, второй раз пошел к дому. В одной руке шарик, в другой – цветочек…
* * *
– Здравствуй, Михалыч! – Баба, вроде, знакомая, вроде, из их дома, а Михалыч – это он: кандидат технических наук в эпоху торжества исторического материализма.
– Старуха-то твоя живая? Чё-то я ее давно не видела…
– Живая…
– А, ну тогда привет ей передавай. – и баба заковыляла вразвалку прочь на полукруглых кривых ногах.
* * *
– Мамочка, я тебе одуванчик принес, уже появились первые. – Он полез целоваться к «мамочке», полулежавшей на диване, уткнулся в нее носом.
– Да уймись ты, всю обслюнявил… – она отмахнулась. – А шарик зачем?
– Шарик мне подарили, – гордо сообщил дед, а когда разжал затекшие побледневшие пальцы, тот, высвободившись, приклеился к потолку. Слюдяная веревочка болталась так, что «мамочка», при желании, могла ухватить ее и поиграть с шариком.
– Ценный подарок! – Желания поиграть с шариком у нее не возникало.
– Там для детей конкурс на лучший рисунок, праздник. Эх, если бы я только смог на корточки опуститься, я бы им выдал! – Дед все еще пытался развеселить свою старуху, с распухшими коленями едва передвигающуюся от дивана к стулу, от стула к окошку – и никаких новостей. Сам-то он ощущал себя свидетелем ого-го каких событий!
– Что за праздник?
– Да не знаю, как-то не подумал…
– А где?
– Да за углом.
– Вон оно что… Это, значит, и сквер вырубят, и дом построят, а нам зато праздник…
– Э-эх, какая ты все же раздраженная! А просто так у тебя для детей уже ничего не могут сделать?
– Эти – не смогут! Детям – праздник, тебе – шарик, себе – миллионные барыши.
– Зачем ты сама себя расстраиваешь? Ведь они, как землетрясение или цунами, – бедствие. Бессмысленно на него сердиться: раздавит и не заметит. Дед вздохнул, понуро поплелся на кухню и налил водки в пахнущую корвалолом заляпанную рюмку советского периода.
* * *
«Как же это грустно, – думала старуха, глядя на свои бесформенные ноги в обмотках, – когда тело становится такой обузой душе, что уже не ощутить больше на щеке тепло заходящего солнца… Не увидеть, и как переходит дорожку жук или муравей; как ветер клонит одну травинку за другой над воспарившим ситцевым облачком простеньких цветочков… Или просто как сухие золотистые желуди, падая, увлекают за собой целый град…»
* * *
Старуха закуталась сначала в шаль, потом – в плед и приоткрыла окошко. На подоконнике в одном стакане с водой стоял одуванчик, в другом лежали зубы деда – для выхода в свет, в данном случае, в аптеку, и известно, за чем. Дома дед зубы не носил: казалось ему, что он их вот-вот проглотит, закашляется, задохнется и умрет.
Сейчас старуха насыплет крошек на подоконник; прилетят синички, воробушки, будут их клевать, а самые смелые из них – даже выковыривать растрескавщуюся шпатлевку.
* * *
Из-за мутного стекла на нее глядел все тот же двор и все тот же маленький магазинчик в подвальчике с вывеской «Планета «Секонд хэнд».
Заступница
– Да ты не эту давай, а другую, короткую, – старуха обращалась к дыре, к лазу на потолке в сенях, где канул ее сын. Запрокинув голову и от напряженного сосредоточения раскрыв рот с редкими кривыми зубами, она на слух, по скрипу досок под осторожными шагами, определяла в каком месте чердака находится сын. Шаги потоптались на месте, удалились, вернулись и вдруг затихли.
«Как он там?» – она сглотнула слюну и чуть склонила голову в раздумье. В ответ что-то грохнуло.
«Это не доски, – рассуждала старуха, – Коромысла! Они самые! На кой сын коромысла вытащил, сам с родника возит воду на тачке, в алюминиевом бидоне, может в печке решил спалить?»
Тяжелые, с заусенцами, они грубо вырублены равнодушной мужской рукой, да так, что никакие подоткнутые тряпки, ни даже рукава истлевшего ватника не могли защитить некогда квадратные, а ныне поникшие плечи старухи.
Она закрыла рот: сухо в нем стало, совсем сухо, да и шея затекла.
– Что ты там шаришь, дурачок? А?.. Там корчага стоит, совсем чуть-чуть треснутая, смотри не разбей!
Но «там» не шарили, коромысла едва слышно уложены были обратно, и скрип досок теперь приближался к трубе. Стоя внизу в сенях, старуха почти видела ее, пронзающую скат крыши, ощущала несгибающимися сухими пальцами ее шероховатые самодельные кирпичи, скрепленные растрескавшейся глиной.
Рядом с драгоценной корчагой должны валяться старые ведра, какие без днища, а какие с днищами и даже не дырявыми, хотя и без ручек. На чердаке хранились еще мешок с тряпьем, прялки, с колесами и без них, керосинка, двуручные ржавые пилы всех мастей, два чугунных утюга и раскрытый старинный сундук, где, в изгрызанных, истерзанных крысами клочьях бумаги и полиэтилена, лежало три сокровища, три сапога: яловый, хромовый, оба левых, и один правый, но женский и резиновый. Налево от сундука – коробки со стеклянными банками, прохудившийся самовар, две трубы от него, одна прямая, другая коленом и еще много-премного всяческого добра, нажитого за трудовую жизнь не одним поколением.
Нужная доска могла лежать рядом со спутавшимися рыболовными сетями.
– Ты не провались в избу-то, как в прошлый раз!
Прошлый раз случился лет пять назад, тогда, проломив потолок, сын рухнул на кухню, увлекая за собой прогнившие деревяшки с близлежащим хламом, и, выждав паузу, получил заключительным аккордом аутентичной ребристой скалкой по голове. И, прежде чем застонать и заохать, он еще с полчаса недвижно лежал на полу, посыпаемый трухой, пылью и песком, коим, наряду с тряпками-затычками традиционно утеплялся потолок.
Старуха вновь запрокинула вверх голову: крутая лестница на чердак обрывалась через 17 ступенек, луч солнца, пробив дыру в крыше, упал и замер у галош, надетых по случаю хорошей погоды, весны.
В зависимости от времени года, галоши сменяли прорыжевшие растоптанные валенки, но неизменными всегда оставались рейтузы с вытянутыми коленками, шерстяные носки, ситцевый или фланелевый халат с редкими разнокалиберными пуговицами, сверху куртка или пальто. Маленькую головку, въехавшую в плечи, укутывал платок, теплый или не очень. Все вместе это являлось трансформацией народного костюма.
Старуха переминалась с ноги на ногу, солнечный луч, дрожа, прыгал от галош к подолу и обратно, и, соскользнув, бесшумно замирал на некрашеном полу с тем, чтобы пригреться, перебравшись на спущенные гармошкой рейтузы.
Год от года луч рос пропорционально дыре в крыше, а это означало, что в непогоду шайка на чердаке заполнялась быстрее. Тогда сын карабкался по лестнице с ведром и, держа за ручки гремучую оцинкованную шайку, осторожно переливал из нее воду. Но посылать сына латать дыру на крыше старуха боялась: навернется еще, как ей одной жить-то?
С чердака свесилась голова сыны – его огромные очки в толстой пластмассовой оправе не могли скрыть, что он идиот, полный, от рождения, произошедшего лет пятьдесят назад.
– Во-о-о-о, – полудурок, шлепая мокрыми пухлыми губами, промычал еще несколько раз, но старуха его поняла.
– Так давай ее.
Осторожно, чтобы не задеть мать, сын спустил с чердака доску, тяжелую самопиленную, в крупных продольных бороздках. Кряхтя, старуха приняла ее и медленно опустила, поставив рядом с собой. Доска была чуть выше нее, – О, такая годится, а то, что, длинные-то зазря брать?
Сын мастерил матери гроб, из досок, сделанных еще при жизни ее отцом. Обливаясь потом, отец толкал снизу вверх двуручную пилу, а стоящий над ним на козлах его старший сын-пацаненок изо всех сил тащил пилу на себя. Бревна пилили вдоль, распускали. Была, видно, какая-то надобность, строить что-то хотели.
Старуха облегченно вздохнула: теперь у не есть все, и гроб получится на славу, крепкий, добротный! А железный крест она нашла еще той весной у повалившейся кладбищенской изгороди. Долго она над ним пыхтела, опутанным сухой прошлогодней травой, – не хотела земля его отпускать. Дурак этот крест от ржавчины отчистил, новой краской серебряной покрыл, два раза покрыл – как новый!
Крест хранили на чердаке, прислонив к никелированной кровати, на которой дурак любил спать в теплое летнее время.
Оставив сына стучать молотком на дворе, она побрела в дом. Чай пить ушла, горячий, двадцать раз слитый, но не бесцветный, благодаря немытой щербатой поверхности кружки далекого города Чунциня: старуха видела совсем плохо, а дурак тем более.
И пока старуха в хлопотах топала от двери к окну, от окна к столу, из комнаты, с фотографии на стене, сквозь мутное стекло, за ней безмолвно наблюдала она сама, но совсем другая, бойкая, в узкой юбке по колено, в обтягивающем свитере, модница, выскочившая из унылого ряда победительниц соц. соревнования в черных ватниках и белых платках. «Ну, прям, городская,» – называли ее в их деревне, «Деревенская,» – выносили вердикт в городе.
Плясать любила, ох, как любила! Как ногой топнет, да другой притопнет, а стопку граненую как хлопнет, не закусывая, да руки раскинет, да подмигнет мужичонку, и не одному, и павой поплывет! А уж частушек знала, не перечесть, особо ядреных и озорных!
Ох, дед, ты мой дед,
Посади морковку,
Скоро в космос полетим,
Сделаем стыковку!
С годами частушки стерлись, забылись что ли, и губы зашелестели молитвы давно истлевшей бабушки Груши, да только не все так, как старая беззубая шептала, отвернувшись в угол к образам, спиной отгородившись от мира.
Старуха шептала, как язык поведет, и как душе угодно: просила сил дать пожить и еще смерти, зараз с сыном.
Много она думала, как лучше умереть: если она первая умрет, дурак в «натырнате» сгниет, а ему первому умирать никак нельзя, пропадет она без него, совсем пропадет.
Уж как она его не хотела, и в бане до темных кругов перед глазами парилась, и с крыши сарая прыгала. Крепко он в ней засел, и, видно не зря, раз ее опора, единственная. Младший он у нее, старшие-то сгинули, один спьяну повесился, другой после тюрьмы пропал в городе, и милиция его не нашла, а этот вот остался. И все они, сгинувшие сыновья, и муж-покойный, и родители оба, и крестная с крестным, и дядька Пантелеймон, и тетка Федосья, и доярки-передовицы – все глядят на нее с фотокарточек на стене. Дурака там только нет. Дурак, он и есть дурак, что на него карточки тратить. Может от того он один живой, что не фотографировали?
Зато у Дурака были руки хорошие, у матери еще какая-то голова, на двоих им хватало. А потому делал Дурак, что указывала мать, без промедления и уж, конечно же, без рассуждения: ловил рыбу, сажал картошку, колол дрова, откапывал нижние венцы и часовни, и дома, и двора, ходил в магазин за две реки. Нередко, уйдя за крупой, хлебом и пенсиями, дурак пропадал по нескольку дней, но старуха не волновалась: пускай выбесится, главное, чтоб не побили.
Старуха его из окошка выглядывала. Когда трава невысокая, далеко видно, и поле за рекой, где шагает дурак с мешком продуктов, и саму реку, смирно текущую в плоских берегах, и на холме часовенку, деревянную, со звонницей под шатром, и с маковкой, слезкой, упавшей с неба.
Покойница бабка Анна, когда занемогла, ключи старухе отдала от «часовены». Ты, говорит, за ней должна ходить, ни Маше, ни даже Вере я ключи не дам, ты самая справная.
А теперь нет ни бабки Анны, ни Маши, ни Веры, после них на кладбище давно уже не хоронят, некого, вся деревня туда перебралась, кто в город не уехал. Одна она с Дураком осталась, на всем белом свете.
Еда сходил снег, старуха снимала с гвоздя у окошка ключ от часовенки, брала в руки свою палку – высокий отполированный кол с острым концом, спускалась с крыльца, открывала калитку и шла по тропинке: справа река, слева дома, деревня, безмолвно провожающая ее пустыми окошками, разбитыми и со стеклами, с вывороченными рамами и даже с крепко забитыми ставнями. Не загорится ни в одном доме свет, не скрипнет половица, не упадет ни сковородка, ни кастрюлька невзначай, и не выскочит в знойный день босоногая конопатая девчонка на крыльцо. Все пусто. За распахнутыми дверями магазина в ящиках пылятся удачно сданные мужиками бутылки из-под водки да из-под пива, но так и не отправленные, в домах, тех, что покрепче, на столах еще стоят чашки с блюдцами, стаканы, на гвозде у рукомойника повисло полотенце, на печке скомкано одеяло, тяжелое, ватное, шкаф с бельем не закрыт, постель не заправлена. Людей нет, и не будет уже никогда, они ушли, чтобы не возвращаться, а потому дорожки к домам и огородам зарастают не травой – кустами да деревьями.
Старуха отпирала после зимы часовню, а Дурак, взобравшись на звонницу, смеясь, раскачивал за веревку язык колокола, оглашая радостным гудящим звуком погост, деревню, пустынные поля и леса, простиравшиеся внизу, далеко-далеко, до самой кромки неба. Весна! Старуха мыла и прибирала божницу, выметала черный крысиный помет, устилающий пол. Ее нехитрый смиренный труд благословляли святые угодники с крохотного иконостаса, да с икон, принесенных из пустых домов, и сияли над старухой звезды на деревянных небесах, поблекших от времени и революционной мысли, когда в часовне хранили горох и ячмень.
* * *
Солнце пригревало, трава подрастала, и от калитки до леса зацветали медовой пеной сныть и желто-лимонная сурепка. Ветер рябил реку, гонял по небу облака и благоуханные цветочные волны по полям; Дурак выкашивал тропинку от дома до кладбища, как бритвой, ровно, под самую землю. Он и часовню окашивал по три-четыре раза за сезон.
К осени трава сникала, опадала, обнажая остовы репья, посеревшую речку и покосившиеся дома с облезлыми расписными ставенками и «полотенцами». Тогда старуха убирала на зиму часовню, с тем чтобы весной к ней вернуться, а Дурак еще не один раз с тачкой ходил в магазин за мукой и крупой впрок на долгие месяцы, прежде чем вытащить лодку повыше на берег и перевернуть.
Зимой в их краях хоть и боязно не дотянуть до весны, но спокойно! Чужой в гости не навяжется, не дойдет. Снегом заметет дом по самые окошки, лес завалит, реку, лодку. Волк может ночью завыть рядышком, может и у крыльца пробежать, метку желтую оставить, заяц с испугу заскочит, сорока затрещит, а так, чтобы человек – нет. И живут старуха с сыном неторопливо: печку топят, хлеб пекут, чай пьют, блины едят, кошек мурлыкающих гладят, но в бане не моются, потому что холодно, а от грязи еще никто не помер, и на двор в темноте не выходят: не дай бог, увидят рядышком два горящих зеленых глаза.
* * *
Старуха и попила чаю, и суп сготовила, они с Дураком поели, и уже козу она загнала и подоила, и Дурак гроб доделал, и незаметно за простыми хлопотами наступили сумерки. Зевая, старуха собралась спать ложиться, как почудился ей лай собак, ее собак, Дружка и Тузика.
Лаяли за деревней у кладбища. Куда их занесло! Старуха глянула в окошко: бледный весенний вечер не мог скрыть фигуры чужаков у часовни.
– А-а-а-ай, – и как была в избе, с кусочком сахара в руке, забыв палку, она выбежала из дома, за нею Дурак загрохотал по ступеням крыльца, – О-о-о!
С весны и по самую осень к ним, нет-нет, кто-нибудь, да и забредет. Те, что понастырнее, часовню просят открыть, иногда ей за то конфет насыпят к чаю или денег дадут. Она всегда брала, людей не обижала. Были бы плохие, днем замок сами сорвали, но эти пришли, когда стало темнеть.
– У-у-у-у! – дурак устрашающе загудел, потрясая топором, бросился туда, откуда доносился лай, визгливый, хриплый, отчаянный.