Читать книгу Хоспис (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (33-ая страница книги)
bannerbanner
Хоспис
ХосписПолная версия
Оценить:
Хоспис

4

Полная версия:

Хоспис

На берегу канала сидел каменный лев. Он ожил, потянулся и прыгнул. Не допрыгнул до каменного берега. Упал в воду. Плыл, поднимая морду над водой. Положил передние лапы на парапет. Перед львом на корточки сел человек в балахоне, с окладистой черной бородой и горящими глазами, гладил льва по мокрой голове, смеялся. Святой Марк! Тебя здесь любят. Сынок, но это не ты! Это другой! Он написал длинный святой текст, кривыми тайными знаками по золотой нежной телячьей коже. Марк потянулся лицом к отцу. Матвей наклонился. Марк неслышно начал говорить. Он говорил очень тихо, но отец разбирал все до слова. Война сама врет в лицо людям, что ее не будет. Люди верят, а что им еще остается. Тот, кто воюет на стороне правды, тому не верят. Верят лжи, особенно если ее громко кричат. Тот, кто умирает за своего друга, тот и свят! Кто успел полюбить, тот и счастлив! Свят счастливый, и счастлив погибающий за правду. Все связано колючей проволокой. Тому, кого казнят, ее надевают на лоб и смеются. Среди людей нет никого, кроме людей! Боги крадут людей у людей, чтобы ощутить, каково это – быть человеком! Люди крадут с небес богов, чтобы вдохнуть небеса. Хоть чуть-чуть! Голубь, это знак любви. Отец, я хочу с неба голубя. Укради мне голубя с небес. И я скажу тебе спасибо. А мне, мне что для тебя украсть? Что мне украсть для тебя? Что ты хочешь? Какой лакомый кусочек? Какую красоту? Золото и красный бархат Венеции? Вы с матерью моей там ели спагетти в траттории, а потом плыли в лодке по тихой воде прямо к морю, и красивый хитрый баркайоло пел вам песню за денежку. Отец! я тоже спою тебе песню! А как хорошо пела та красная певица! Спасибо, что ты позвал ее к нам. Я никогда не слышал, чтобы так люди пели. Люби людей, отец, когда я умру! Никого не ругай! Вспоминай меня, и в радости, и не в радости! Не ругай меня, я вор! Я себя – у тебя – своровал. Думал, во благо! Думал: вкушу жизнь, выпью большими глотками! А вышло – она выпила меня. Батя! Батя! Больно! Больно!

Молчание, мерцающее мальками сотен святых беззвучных слов сквозь морскую соленую толщу, внезапно взорвалось резким криком. Марк кричал от боли. Бред о любви оборвался. Наступила явь по имени боль. Опять.

Матвей вскочил, пот полил по его лицу и спине.

Он так боялся его боли!

Боль уже нельзя было снять уколами простого морфия. Требовались наркотики помощнее. Матвей бросился к секретеру. Вынимал коробки с ампулами, дрожащими руками раскутывал шприцы. Марк уже кричал. Он кричал без перерыва. Сон о счастье закончился. Фреска вся осыпалась, и вместо светлого святого лица глядела каменная, исцарапанная болью пустота. Закончилось блаженное время без боли. Она опять пришла. Матвей набирал в шприц лекарство. Руки потеряли умение, врачебную давнюю ловкость. Осталась только дрожь. Дрожь и страх. Лишь на время снять боль. Лишь на время.

– Марк, сынок, потерпи…

"Все терпят?! Вот так – терпят?! Да лучше…"

Что – лучше? Увеличить дозу?

"Как кричит…"

Игла сама, как живая, умная, и приказывать не надо, находила перевитую страданием жилу.

Лекарство вливалось в вену медленно, по правилам. Руки тряслись.

Вьется, течет.

Течет, еще течет жизнь.

"Эти бы крики – послушать бы тем, кто против эвтаназии!"

Мышцы Марка скручивали судороги.

"Легкая смерть… сладкая… всего лишь три грамма морфина, три, вместо десяти миллиграммов…"

– Я не могу дыша-а-а-а-ать! Задыха-а-а-аюсь! А-а-а-а-а…

"Боже, Боженька… О чем думаю… О смерти сыну своему… И чтобы я… его… своими руками… Боже, дай мне силы продлить ему жизнь, на сколько смогу, как смогу… зачем, не знаю… просто потому, что Ты так решил… так – распорядился… на земле…"

Каналы Венеции. Черная кровь далекого счастья. Костер ночной песни, до самых звезд. Текучее, горячее золото живописи, краски текут слезами по лицу, по улыбке Господа.

Матвей кричал вместе с сыном.

Он не слышал своего крика.


***


Вслед за криком обрушилось молчание.

Тишина давила на затылок и железными руками обнимала за плечи. Нечего было и бороться с тишиной: она победила бы все равно. В тишине иногда тонко и хрипло мяукали черные гладкие кошки; они двигались бесшумно, крестя нежными лапками пыльный пол, и на пыли пола оставались отпечатки лап – оттиски жизни, что завтра сметут поганым веником. В тишине скрипели диванные пружины – это отец садился на край дивана рядом с неподвижным, каменным сыном, и легко трогал его за руку. Гладил руку. Сын не шевелился. Отец неслышно вздыхал. Глядел, как сын спал. Или пребывал в забытье?

Матвей столько раз видел последние мученья человеков, что душа его покрылась коркой равнодушного, врачебного льда. Если жизнь закончена – кто тебе ее вернет? А судьба врача такова: возвращай во что бы то ни стало! Тащи из черноты – опять в страдальный свет! Врач, ты же палач. Ты не даешь человеку спокойно уйти. А что, Матвей, ты хочешь стать сегодня – доктор Смерть? Эк куда хватил! Такого званья ты еще не заслужил.

А что, если… последний укол…

…и все, все кончено, все… без мук, без боли…

В тишине сын открыл глаза.

Глаза, два слезящихся, мутных жалких зеркала; два осколка любви.

– Ты не спишь, сынок?

Марк разлепил запекшиеся губы и пошевелил губами. Сухо-наждачные, они потерлись друг об дружку. Он силился выдавить слово.

Не мог.

– Сыночек…

Марк схватил ртом воздух.

– Бать… я это…

– Что?

Матвей наклонился над ним; так курица распахивает старые крылья над цыпленком.

– Батя, меня… мучит одно. Страшно, бать, мучит! Не могу. Даже вот… во сне приснилось…

Матвей бегал глазами по темному страшному лицу, щупал зрачками, обнимал душою впалые щеки, щетину костлявого подбородка.

– Скажи…

– Вор… вор… к лешему все эти кражи… все!.. кроме одной. Я же, бать, не человек вышел! А – перевертыш! Как я со Славкой… с мертвым… потом-то… после той выставки… ну, в той галерее… С мертвым – расправился… с мертвыми, бать, оказывается, можно расправляться не хуже, чем с живыми… Лысый устроил мне выставку, бать, в Кремле… нет, я не сплю… и я не брежу… в Кремле… поверь уж… первые лица государства… картинки мои… ну, то есть, Славкины… в толстых золоченых багетах, как в Эрмитаже… в Лувре… а ко мне, бать, подбегают девочки-мальчики… и в руках у них микрофоны трясутся, как… черные сардельки… и они сардельки те мне в рот суют… и тарахтят: ах, Марк!.. ах, какие сплетни вокруг вас!.. ах, черт возьми, какие слухи!.. да вас же грязью обливают!.. на вас же пальцем показывают и шипят вам в спину: вон, вон он идет!.. ну, который великого художника обокрал!.. обчистил!.. картины его присвоил!.. А скажите, пожалуйста, это правда или нет?.. нет, нет, мы, конечно, не верим!.. ни минуточки не верим!.. ничуточки!.. но, может, это все-таки – правда?..

Задохнулся. Глотал воздух короткими хриплыми глотками. Отец подсунул ему под голову подушку-думку, чтобы лег повыше. Дышал так же тяжело, как сын: вместе с ним, его повторяя.

– И что?..

– И то, батя… Я… свалил… свалил с больной головы на здоровую… я так захотел обелиться!.. И я в эти черные сардельки… стал бормотать: да я, да я… да он!.. вы знаете, что он – настоящий вор, а не я!.. Он все украл у великих!.. у гениев!.. одну картину – у Леонардо списал!.. а другую – у Врубеля!.. а третью один в один сдул у Курбэ! Он же вор, беззастенчивый воришка!.. все, что можно, у гениев слямзил!.. И – у меня!.. Да, у меня!.. Препоганейшая история, эй вы, люди, папарацци!.. прямо для вас историйка, жареная!.. жареный гусь!.. У меня, у меня одного он, гад, Славка, все картины списал! срисовал!.. тютелька в тютельку!.. уворовал!.. скопировал!.. Я орал это… орал им в лица… сардельки перед моей рожей тряслись… руки тряслись у них… диктофоны писали мой голос… а я врал… орал и врал.... врал и орал… я кричал: а все у меня украденные картины сгорели!.. Да, сгорели!.. весело в огне трещали!.. Я сам их сжег!.. Сам!.. Я… взломал мастерскую вора… и выволакивал холсты на снег… и жег их… жег… за сараями!.. Пламя до неба… ночь… костер… я жгу жизнь… мою?!.. не мою?!.. уже не знаю… но жгу!.. И сожгу все до пепла!.. до нитки!..

В груди у Марка клокотало. Кровь полилась изо рта. Матвей рванул из-под подушки измазанную кровью тряпку и прижал ко рту сына.

Марк руку отца – оттолкнул.

– Я… во имя себя… спасения своего… оболгал другого… мертвеца… несчастного… оклеветал!.. да что там оклеветал… нет, бать, это хуже дело… это… я не знаю, как это назвать, эту погань, то, что я сделал… но жжет мне это душу! Жжет! Жжет!.. жжет…

Пальцы Марка скрючились. Он по-зверьи царапал простыню. Из-под век у него выкатились две твердые стеклянные слезы.

Матвей обнял его запястья руками.

Запястья сына показались ему сухим хворостом. Где печь, чтобы сгорели?

– Сынок… Ты не печалься. Ведь все оно прошло. Прошло.

– Да… Прошло…

Стал кашлять и кашлял долго. Кровь изо рта по щеке и подбородку лилась на тряпку, на подушку. Матвей плакал и вытирал кровь. Кашель утих. Матвей все ждал с ужасом, когда Марк опять закричит от боли. Он не кричал.

– Может, уснешь, сынок… а?..

Капельница серебряно светилась во мраке.

Марк шевельнул ногами под одеялом. Из-под одеяла высунулись и горели во тьме тусклым, мертвенным синим светом голые ступни.

– Не хочу спать. У меня все внутри… как ножами режут! Режет меня мое вранье. Мое воровство! Я не брошку тут чужую своровал. Не иконку в церкви. Я – жизнь чужую… своровал! Котик сливочки слизал… и… и на Машеньку – сказал… Я оклеветал мертвого человека! Даже не живого – мертвого! Вымазал его грязью! Прилюдно! С ног до головы! Назвал его, честного – подлецом и вором! Его – собой – назвал! Да ведь я же его сам и убил! Скажешь, не хотел?! Выходит, хотел! Я все всегда делал, что хотел! Я – играл с людьми! В свою игру играл! Батя! Кто я на земле был такой, а?! Ну вот кто, кто?! А… не знаешь, что сказать… Назвать боишься меня. А я, я – знаю, кто я! Я – подлец, вор! Убийца я…

Стал мотать головой по подушке. Бешено, исступленно. Глаза таращил.

– Нет! Ты не убийца! Сынок! Нет!

– Да!

– Нет!

– Да! Я вор и убийца! Оборотень! Оборотень! И я с этим – умираю! И худо мне, дико мне, томно… тошно мне… гадко, жутко, батя! Жутко! Страшно!

Бросил мотать головой. Застыло, мертво, подземно горящими глазами глядел на отца. Глаза выкатились из орбит, белки отсвечивали то желтым, то голубым, их расчерчивали тонкие красные прожилки, и само глазное яблоко вдруг почудилось Матвею землей – той землей, что всю обогнул его несчастный последний сын, вернувшийся будто с войны, а на самом деле – из преисподней, а может, с того света, ведь там, где он побывал, никому больше не побывать никогда. Земля медленно вращалась, тяжело оборачивалась вокруг своей оси, выкатывалась из-под облаков и ураганов, вздрагивала, ее океаны лились слезой, разъедали солью камни и пески. Земля, она тоже была человек, грешное существо, и она плакала слепым глазом по себе, по тебе. По всех, кто стекал, умирая, последней слезой по ее старой, корявой, бедной щеке. Нет, не слепая! Она – нас – видит! Видит – всех! Каждого…

Гляди… мы – голые… в тебя – кто как ложится: кто голый, кто одетый…

– Сынок! Не надо так! Не мучь ты себя! Грех на тебе…

Перед Матвеем вдруг будто молния ударила, и половицы подожгла, и огонь заполыхал и заметался.

Он понял: тяжело с грехом – умирать.

"И ведь не верит он ни в какого Бога… и никогда не верил… а вот бы покаяться… да ведь и я тоже!.. не верю… а кто у нас веру-то украл?.. кто?.."

Крючья больных пальцев царапали, царапали простыню.

Простыня сползла и обнажила бледный гобелен.

Все так же выкатывались и горели ночные безумные глаза. Все так же медленно, важно ходили тощие черные кошки из комнаты в комнату.

– Батя! Горит душа! Горит… а ну как там что-то и правда есть?!

Матвей прижал обе руки ко рту.

– Бать! Что молчишь! Ведь есть!

Матвей нашел в себе силы кивнуть. Рук от лица не отнял.

– Бать, а я, правда, свою прожил жизнь?.. свою?!.. а может, чужую?.. Воровал, воровал… и доворовался… Да разве она была – моя?.. Нет!.. не моя. Нет! Я все время только и думал… как бы стибрить удачно… то… что плохо, плохо… плохо…

– Тебе плохо?!

Матвей вскочил, схватил Марка за плечи. Тряс.

– Сынок! Сынок! – Плакал в голос, всхлипывал. – Скажи мне! Скажи! Что у тебя сейчас болит! Лучше я свою руку сломаю! Ногу! Пусть у меня болит! А не у тебя! У меня! У меня!

Рыдал неудержно.

Марк выдавил из окровавленного рта длинный хрип:

– Плохо… лежит…


***


Однажды в дверь постучали. Звонок у Матвея не работал.

Матвей медленно прошаркал к двери. Открыл. На пороге стояла соседка Людочка.

Матвей попытался распрямить согнутую спину.

– Здравствуйте, Людочка, – тихо сказал он, – чем могу служить?

Людочка смотрела Матвею прямо в лицо. Джинсы у нее на коленях вздувались. Воротник мужской рубашки шевелил сквозняк. Круглые, как у совы, спокойные глаза. Мудрая, должно быть, подумал Матвей, уж точно умнее меня.

– У вас сын умирает? – вопросом на вопрос ответила Людочка.

Матвей нашел силы кивнуть.

– Давайте я помогу вам за ним поухаживать, – сказала Людочка деревянным голосом.

Это прозвучало как приказ.

Матвей посторонился, и Людочка вошла в квартиру.

Скинула туфли, босиком подошла к дивану, где лежал Марк.

– Ну вот, – грубо и весело сказала она Марку, – лежишь ты тут. Лежишь. Валяешься! Вместо того чтобы встать да по хозяйству отцу помочь. – Подоткнула ему ловкими руками одеяло. Выпростала из-под одеяла его руку и положила ему на грудь. – Притворяешься, парень! Знаем мы. – Быстро расправила ему сильными пальцами выпачканный кровью ворот сорочки. – Ну да ничего. И на тебя, мусор, метла найдется!

Матвей хотел вскрикнуть: что вы несете! – а потом враз понял: так надо. Людочка нарочно грубила его сыну; так она встряхивала его, оборачивала его застылое лицо, что уже неотрывно глядело во тьму, к свету, в жизнь.

А может, она просто такая была, эта Людочка: грубиянка. Но добрая.

Она повернулась к Матвею.

– У вас тряпка, ведро есть? Полы намою. Грязь у вас. А ему свежий воздух нужен.

– Есть, – растерянно сказал Матвей.

Принес тряпку, щетку и ведро воды. Людочка, закатав джинсы до колен, ловко и быстро возила тряпкой по полу. Щетку презрительно пнула: нагибаясь низко, руками мыла пол, тщательно, аккуратно. Матвей невольно залюбовался. "Хорошая баба, какая хорошая баба. Вот бы жениться. Да ведь у нее муж есть. О чем помышляю, старый дурак!"

Марк косился на незнакомую женщину в штанах, что сердито и быстро мыла полы в его доме. Вот сейчас она поднимет тряпку и ею мазнет его по лицу. Или выжмет ему на грудь.

– Вы так… – прохрипел он.

Людочка бросила мыть пол, выпрямилась, кулаком отвела со лба прядь и сумрачно глядела на больного.

– Что – так?

– Так ловко моете… красиво…

– Красиво, ха! – Людочка хохотнула, окунула в ведро тряпку, отжала и снова стала елозить ею по сырому полу. – Невелика красота!

Закончив работу и вымыв руки, она слишком близко подошла к Матвею; Матвей слышал запах ее духов, смешанный с острым потом.

– Ну и что? – спросила.

– Что – что? – изумленно переспросил Матвей и вытер ладонью вспотевшую лысину.

– А то. Обед есть?

– Картошка сварена.

– А суп? Я вам супчик сейчас сварганю. И болящий пожрет, и вы похрюкаете.

Она крошила овощи на старой щербатой разделочной доске так стремительно, что Матвей глядел, как в цирке; завалила в кастрюлю курицу целиком, как ворох белья – в лохань; вывалила поверх куры в воду все овощи и включила газ на всю катушку. Солила, перчила, сыпала приправы из чайной ложки. Дула на ложку, громко отхлебывала, – пробовала варево. Матвей стоял в дверях и дивился. Как все это было и вправду красиво! Простые вещи, просто – делать: варить, жарить, мыть, – любить. "Пусть хоть обкричится, пусть матом ругается, да все что угодно, лишь бы вот она тут была! Всегда была!" И понимал Матвей, – нет, не сможет быть всегда, потому что ничего всегдашнего нет ни на земле, ни выше.

Людочка приходила каждый день. Понятно, домой она уходила, а как же, ведь у нее был муж, и он не в восторге был оттого, что его сердобольная дура-жена опять нашла себе в большом подъезде больную заботушку. Но ведь она приходила, каждый день, когда захочет, нельзя было вычислить время ее прихода, Матвей только вздрагивал на резкий стук в дверь: будто не баба, а мужик кулаком стучал и вот-вот дверь выбьет. Она мыла полы, снимала щеткой паутину с потолка, протирала мокрой тряпкой плафоны допотопных люстр, среди зимы открыла настежь окна и мыла стекла, и Матвей, напялив шубу, мелко дрожал, а на Марка накинул, чтобы не простудился, свое старое зимнее пальто; а может, это было пальто его деда, так давно он его помнил, а выбросить все жалко было. Окна засияли. Людочка закрыла все шпингалеты, поплевала на руки, обернулась к Матвею и Марку и весело крикнула: ну что, шкеты, принимай работу! Матвей, в виде вознаграждения, сначала вытащил из бумажника деньги; Людочка плюнула на пол и презрительно повернулась к нему обтянутым старыми джинсами задом; тогда Матвей, подумав, достал из шкафа бутылку с армянским коньяком, давным-давно ему подарил эту бутылку излеченный больной, им вкривь и вкось изрезанный, и тихо сказал: вы не думайте, это не поддельный, годами тут стоял, настоялся. Они сели за стол, ели суп и жаркое, пили коньяк, цвета сосновой смолы, из крохотных мельхиоровых стопочек, еще стопочку налили и Марку в постель поднесли. Марк пригубил. Людочка шлепнула его ладонью по щеке: пей до дна! Он глотнул и уснул. Людочка натянула ему одеяло до подбородка, полюбовалась им, спящим, подошла к столу, села и долго, молча, смотрела на Матвея. Матвей прятал глаза, тогда Людочка тихо и жестко сказала: на меня глядите! Он посмотрел ей в глаза и весь отразился в них.

И ему стало так легко и просто, как будто он босиком шел по теплой земле.

Людочка возилась с Марком, как медсестра с раненым солдатом на поле боя. Шла война. Она идет всегда. Идет здесь и сейчас. Война жизни со смертью – самая страшная. Не каждой бабе дано служить в ее медсанбате. Людочка подтирала, перевязывала, кормила, поила, подтыкала под неподвижное тело холодное судно, ругалась, ласкалась, стирала, сушила, чистила, мыла, резала, крошила, – да, любила. Так сильно Марка никто никогда не любил. Из-под тяжелых, налитых кровью век он глядел на свою любовь. На ее потертые, дырявые, в белых модных лохмах, потешные джинсы. На длинные крепкие пальцы, они так ловко делали все. Она наклонялась над ним, и он изо всех сил глядел в ее лицо. Глаза глазами ловил. Когда поймает – вздыхал глубоко, лежал тихо, успокоенно. Людочка говорила и показывала Марку прописные истины, и он угадывал в них то, ради чего стоило жить на земле.

– Ты вспоминай все хорошее, что с тобой в жизни было. И станет легче.

– Люда… а будет война?..

– А то нет! Конечно, будет. Только, может, нас тогда уже не будет. Хорошо бы.

– Люд… а ты с мужем хорошо живешь?..

– Живу, хлеб жую! Когда врагу не пожелаю, а когда как два голубя целуемся! Семья, это не букеты под фонарем! Пахота это. На всю жизнь! Кто осилит – тому хвала! Вот у тебя была семья, парень?

– Нет…

– Блин! Ну ни черта себе! Так давай я буду твоя семья!

– А кто… Люд… ты мне будешь?..

– Ха, ха. То не брат с сестрой! То не муж с женой! Добрый молодец с красной девицей! Кем хочешь, тем и буду. Мне, честно, все равно. Семья, и все. Заметано! Ты петь умеешь? Споем? Давай военную! Бьется в тесной печурке огонь, знаешь? Нет? За мной повторяй.

Людочка пела: на поленьях смола, как слеза!.. – закрывала круглые совиные глаза, над губой у нее золотились смешные русые усы, и Марку хотелось потрогать эти усики пальцами и губами. И поет мне в землянке гармонь про твои голубые глаза! Пела одна Людочка, Марк только подхрипывал и невнятно бормотал, а Матвей в это время стоял на кухне и подносил щепоть ко лбу: он крестился и плакал от счастья.

– Ты, парень! Много зла в жизни сделал?

– Много…

– Плохо дело твое. А каялся? Ну, в церкви? Или просто кому откровенничал?

– Нет…

– Мне, слушай, покайся! Я никому. Гроб-могила!

– А что… говорить-то?..

– Слушай, не строй из себя цацу! Знаешь ты все прекрасно! Валяй, все выворачивай, что душу жжет!

– Люда… я воровал… и людей… убивал…

– Круто вообще! Значит, ты тут убийца лежишь! Валяешься! Пузом кверху! Ну, ты… – Она нагибалась к нему. Водила зрачками по высыхающей маске его лица. Трогала колючий, в поту, лоб. – Дрянь ты, значит! Но теперь на это плевать. Забей! Бог простит!

Марк выдохом разрывал запекшийся рот.

– Не простит…

– Врешь! Простит! Бог прощает все! И всем! Гитлер вон сколько народу укокошил! И другие сволочи! И то им Бог простил. Кто мы такие? Козявки! Я, знаешь, – она все ниже наклонялась к нему, обдавала горячим дыханьем, – честно скажу, в Бога не особенно-то и верю. Ну, там в церковь хожу, как все. На Пасху – кулич покупаю, яйца крашу луковой шелухой! Кулич сожрем, яйца смолотим, и делу конец! А Бог-то, где Он? А иной раз, знаешь, спать лягу, в окне звезда торчит, гляжу на нее, а она прямо насквозь тебе лоб пронзает! И думаешь: а вот Он, Бог! Это Его глаз, и все видит! Как ты тут валяешься! И мыслишки твои дрянные – все читает! Ну, ты не бери в голову. Я пошутила.

Она шутила, прижигала йодом его страшные пролежни, она пела, вытирая пыль, все больше старые песни: синенький скромный платочек, что стоишь, качаясь, горькая рябина, раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, – ни молодая, ни старая, на перепутье возрастов, бездетная, при муже, а как безмужняя, она приходила и уходила, и ветер, и сквозняк в раскрытые окна, сыпля белым конфетти жесткого снега, уходил вместе с ней.

Матвей сказал ей однажды, когда она уже стояла на пороге: нам-то повезло, а к каждому бы, кто умирает, вот такая бы Людочка пришла, как счастье, как Бог, – а Людочка вышвырнула из себя вон короткий захлебный смешок, а потом заржала лошадино, закрывая рот ладонью, и верещала сквозь ладонь: ну вы сказанули тоже! как Бог!.. это я-то Бог?! чушь какая несусветная! ерунда! никакой человек не Бог! мы-то никто ведь не знаем, кто такой Бог вообще! а слишком много о Нем говорим! а надо не говорить, ха-ха, а просто жить! просто! жить! и все! так все просто! – а потом оборвала хохот, стояла, опустив глаза в пол, обтерла мокрые ладони о джинсы и тихо попрощалась: ну я пойду, до завтра.

И пошла. И ушла.

Матвей смотрел, когда она спускалась по лестнице, как двумя веслами в толще воды шевелятся ее широкие, мужские лопатки под тонкой кофтой.


***


Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.

Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.

Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.

bannerbanner