
Полная версия:
Хоспис
На койке в отдельной палате хосписа, ночью, как это обычно и бывает у людей и зверей и всего живого, страшась и проклиная, теряя сознание и снова на миг обретая его, умирала ее мать.
Русудан Мироновна всегда считала себя красивой. Даже слишком красивой. Такими красивыми люди просто не могли быть. А вот она такою родилась. С юных лет она любовалась собою в зеркале, поворачивалась перед зеркалом, разглядывала себя и анфас, и сбоку, и, беря в ладонь маленькое зеркальце, исхитрялась увидеть свою спину и затылок – с толстой и пушистой черной косой, с узкими прямыми плечами, а шея такая длинная у нее была, что бус не хватало ее обкрутить.
Ее красоту не понимали никакие люди, среди которых она жила свою жизнь.
В нее, теряя голову, влюблялись, она посещала мастерские художников, и художники писали ее с натуры, нагую, и она тихо гордилась этим: вот, она как Венера перед зеркалом или Даная под золотым дождем; и однажды она, как ни берегла себя, все же поддалась напору чужой страсти; мужчина, получив свое, не женился на ней, а на диво быстро и трусливо убежал от своего красивого счастья; Русудан, обнаружив живот, не вытравила плод, благополучно родила. Хорошенькую девочку; и думала – красавицу, в себя.
Но иная кровь коварно проникла в ее кровь, зародив в ней чужое печальное уродство: не просвечивало никакого изящества в бедной девочке, она уже с детства набирала вес, росла смешной и грузной, как тюлень, топала могучими ногами, шлепала по воздуху руками-ластами. Русудан приходила в отчаяние. Она орала дочери: "Не жри так много!" Била ее по щекам, когда дочь лезла в буфет за сладостями. Била по рукам, когда за праздничным столом руки Заряны тянулись к лишней ложке салата, к зефиру в хрустальной вазе. Выгоняла ее по утрам во двор – обливаться холодной водой из ведра. Заряна, в нищенском купальнике, уставив глаза в землю, выходила во двор, вставала к песочнице, и весь дом приникал к окнам, наблюдая, как несчастная толстая девчонка, покрываясь на ветру гусиной кожей, выливает на себя ведро ледяной воды: "Олимпийские игры начались!" Сажала дочь на хлеб и воду, на одну зелень, как корову или козу. Все напрасно. Тюлень оставался тюленем. Жир никуда не исчезал. Мать больно щипала дочь за ягодицу и шипела: "Срезать бы к чертям этот жуткий окорок! И закоптить!" Соседские дети дразнили девчонку тушей и баржей. Какие там мальчики! В институт бы поступила. "Мозги-то хоть у тебя есть?! Есть?! Жиром не заплыли?!" Толстуха училась хорошо, сцепив зубы. Сдала экзамены в медицинский. "Я стану врачом и сама себя вылечу!".
Русудан Мироновна так и не вышла замуж. Она старела и злилась. Зеркало безжалостно отражало бесповоротный путь. Волосы седели, вываливались из пучка. Ресницы выпадали. Тени для век с золотыми блестками и ягодная иностранная помада помогали все хуже. Зло сгущалось в ней, лилось наружу черной липкой смолой. Дочери она не давала шагу шагнуть. Она так и норовила ее обидеть. Унизить. Растоптать. Ей доставляло неслыханное удовольствие крикнуть ей, усталой, вымотанной пациентами в край: "Погляди на свою рожу в зеркало, жаба! Краше в гроб кладут!" Заряна нахально раздевалась на глазах у матери и, голая, направлялась в душ. И целый час стояла под душем, глотая воду, глотая слезы. А потом выходила из ванной, распаренная и мрачная, и пила на ночь пустой чай.
Ты зачем, зачем брызгаешь душем на пол?! и не подтираешь потом! Носом тебя, носом в грязь твою, как паршивого котенка! Ты зачем часами болтаешь по телефону?! Что, богатая такая, за телефон платить?! И за свет, жжешь свет недуром, какие жировки приходят, уму непостижимо! Ты что думаешь, мы дети Рокфеллеров?! Ах, ты ничего не думаешь?! А надо думать! Значит, ты безмозглая скотина! Да ты вообще скотина! Ты только жрешь и пьешь! Ах, ты врач?! Врач, подумайте-ка! Какой ты врач! Так, врачишка! Подвизаешься, суетишься около медицины! Где уж тебе стать врачом! Настоящих-то врачей – я видала. А ты – никогда! Сейчас не на врачей учат, а на рвачей! Профанация вся нынешняя медицина! Только бы деньги с больного содрать! Только бы выгоду свою поиметь! А остальное вас не касается! Вам на больного плевать! Вы его – с радостью – уморите! Да, да, вы ваших больных, врачи-уроды, пачками отправляете на тот свет! А безропотный больной – он что?! Он даже вякнуть не смеет!
Когда в их городе открыли первый хоспис и Заряну назначили его главным врачом, Русудан Мироновна как с цепи сорвалась. Она орала так, что слышали все соседи и вся улица: лето, жара, окна настежь раскрыты, и басовитый, хриплый голос стареющей скандальной дамы вылетает на улицу, как огнедышащий змей. Ах ты сволочь! Ах ты дрянь! Пролезла все-таки! В начальницы подалась! Чем место это купила, а?! А ну-ка признавайся! Передком или задком?! А впрочем, у тебя что передок, что задок, разницы нету! Есть, есть там и у вас в горздраве такие мужички, извращенцы, что жирненькие окорочка любят, наяривают, и с нашим удовольствием! А ты и рада стараться! Услужила! Знала, дрянь, за что стараешься! Местечко – заслужила! Честно отработала! Ну, ну, и что же ты теперь будешь делать, а?! Над смертью – начальница, а! Видали ее такую! Мало ей жизнями распоряжаться, так она смертями владеть захотела! Наглая какая! Глядит на мать и не краснеет! Хоть словцо в свое оправдание выдавила! Зубы сжала – и как немая! Мимо матери зырит! Это так она, значит, мать презирает! Люди, вы видели когда-нибудь, чтобы дочь так презирала свою мать?!
Русудан Мироновна набрала в грудь побольше воздуху и выдохнула уж совсем непотребное, сама от себя такого никак не ожидала: хоть бы ты там, сволочь ты редкая, в этом своем новоявленном хосписе, сама взяла да померла, что ли!
Заряна закрыла рот ладонью. И так смотрела на мать.
А мать осовело глядела на дочь.
И так они друг на дружку глядели и молчали.
Утихли крики. Утихло все: шторы, качаемые жарким сквозняком, и шорох листвы, и возгласы прохожих за окном, смолкли гудки трамваев и машин, замерло, застыло все, что двигалось, дрожало, говорило и пело. Мать вслух пожелала, чтобы дочь умерла. И мир напряженно прислушивался к дрожи воздуха после звучания этих слов.
Как часто люди желают друг другу смерти! Да, часто. Они только тщательно скрывают это. В ответ на обиду; в ответ на причиненную сильную боль. В ответ на пощечину, живую или словесную. Словом можно воскресить, а можно и казнить; древние народы знали это, и часто противники убивали друг друга не на ристалище, а ядовитой, гадкой клеветой. Но есть вещи пострашнее клеветы и наговоров. Страшнее наглого, в лицо, жестокого вранья. Это когда родной человек желает смерти родному человеку. Дочь заливается слезами и сжимает кулаки, глядя на мать: ах, чтоб ты сдохла! сдохла! меня от себя освободила! – а мать в это время, руки в боки, вопит: ты, гадина, шалава, дешевая подстилка, я отравлю твоего хахаля, пьяницу, в вино ему крысиный яд подсыплю! А всего-то греха у дочери было – сидели с мальчишкой на лавке во дворе, из бумажного стаканчика "Ркацители" пили. И нежно за руки держались. И даже не целовались.
Ах, чтоб ты сдохла… сдохла… чтобы ты умерла…
Господи, Ты есть, – сколько же на небесах ты горьких, страшных исповедей услышал – о том, что пожелал я смерти брату своему, что вот пожелала я мучительной смерти матери своей! Бедная моя мать! Да, она била меня. Да, измывалась надо мной! Но ведь в ней и во мне одна кровь. Одна красная река в нас течет. Один огонь мы внутри носим. И передадим его детям нашим, внукам. Тогда зачем я ей смерти желаю? Так ли велика обида моя? А ведь велика, если я родному существу смерти хочу! Неизбывна! Ничем ее не залечу. Рваная рана! И болит, и кровит. Зашивали уж! А нитка рвется! И кровь опять течет! И горит рана моя огнем. Не заживет никогда!
Никогда? А может, завтра?
А может, через минуту?
Люди, чтобы умер тот, кого возненавидели они, лепят фигурку из глины или вырезают из бумаги, и прокалывают ей сердце иголкой, и режут ножами, и бормочут над нею колдовские заклинанья. Смех, детский сад? А если от такого укола иглой в смешную игрушку тот, кого ненавидят, и правда умрет?
Услышав пожелание смерти себе из уст матери своей и постояв так с минуту, с приклеенной ко рту ладонью, Заряна тихо оделась и, не говоря ни слова, ушла из дома.
Целый день она бродила по городу. В хоспис к себе не пошла. Пусть оборвут телефоны. Пусть разыскивают ее с собаками. Ее сегодня нет, просто нет для мира живых.
Она все всем объяснит завтра. А сегодня не надо. Сегодня надо просто молчать. И не жить. Слоняться, ходить, переставлять мертвые ноги мертвого тела. Мертвые сраму не имут, и она тоже. Она сегодня мертвец. Ее мать пожелала ей смерти. Наконец-то.
Хоть на один день, но умереть, выходит так, надо.
Когда Заряна вернулась домой, дом встретил ее молчанием и холодом.
Дом был пуст. Мать исчезла.
Ни записки. Ни собранных вещей. Чемоданы на месте. А, сумочки материной нет. С паспортом и деньгами.
Заряна села на диван. Он страдально зазвенел всеми ржавыми пружинами под тяжестью ее слоновьего тела.
Ничего, погуляет и вернется. Как я. Я же вернулась.
Пришел черный вечер, потом ночь; мать не вернулась.
Заряна уснула на скрипучем диване одетая.
В шесть утра оглушительно зазвенел будильник.
Заряна привскочила и долго соображала, где она и что с ней.
Все поняла, вспомнила. Матери не было. Телефоны молчали.
Она встала, умылась, оделась, выпила чашку кофе без сахара и пошла в хоспис.
Вошла в свой настоящий дом.
Коридор и палаты – обычный коридор; обычные палаты; как в любой другой больнице.
Она шла по коридору, тяжело наступая на чисто вымытый нянечками линолеум толстыми, в три обхвата, ногами. Медленный, тяжкий, мерный шаг. Будто статуя сошла с пьедестала и идет. Тяжко движется.
Мертвая статуя, и вот ожила, и вот идет.
Где-то, за стенами хосписа, идет жизнь. А здесь умирают.
Сюда приходят только умирать.
Лишь умирать, больше ничего.
А больше ничего в жизни и нет; жизнь это дорога в смерть, и, когда это понимаешь, душа плачет, а мысли текут спокойно и горько. Утекают в никуда.
Смерть, никуда и ничто.
И, главное, никогда.
Заряна тяжело переступала по коридору слоновьими ногами, переваливалась с боку на бок, неся свое угрюмое, необъятное тело скорбно и горестно, обреченно; иной раз ей надоедало его таскать на себе, на своих слабых костях, и тогда она шептала: ну хоть бы сдохнуть поскорее, что ли. Так она сама желала себе смерти, и осекалась, и жмурилась, и у Господа, в которого верила смутно и слабо, просила невнятного, нежного и робкого прощенья.
Она нажала рукой на ручку двери. Открылась дверь в палату. Тут лежали две женщины – молодая и старая. У кровати молодой сидела беременная на сносях, ее высокий живот дышал, двигался и плясал. Брюхатая держала руку молодой и наигранно-весело глядела в худое, иссиня-бледное лицо на подушке, на круглую лысую голову.
– Лапочка, ты только не переживай, – чирикала воробьем брюхатая, – мы тебя сюда заложили не для того, чтобы… Ну, одним словом, не для… Ой! Заряна Григорьевна! – Вскочила. Живот колыхнулся и замер. – Нам сегодня лучше! Правда, лучше! Мы, глядишь, скоро выпишемся отсюда! В обычную больницу!
Заряна обняла лысую глазами. Рак позвоночника четвертой стадии. Бороться не можем, бессмысленно. Боль уничтожаем наркотиками. Скоро конец. Брюхатая, совсем еще девчонка, судя по всему, ее сестра.
– Посидите еще немного, и… Процедуры, уколы. А вам, – кинула взгляд на шевелящийся живот, – созерцать это не полезно.
– Я сейчас, – щебетала брюхатая, – я еще немножко…
Заряна подошла к другой койке. Старая больная поглядела на нее ясно и строго. Ее глаза знали всю правду и правду говорили. Они говорили: я скоро умру. И утешать меня не надо.
Заряна наклонилась к умирающей.
– Вы знаете, – она взяла костлявую, легкую старую руку, – я очень боюсь смерти.
Да, так, вот так, все называть своими именами. Говорить правду вслух.
Больная тихо улыбнулась. Углы ее губ приподнялись и застыли.
Улыбка впечаталась в ее рот намертво. К посылке в небо – почтовый сургуч.
– Да что вы говорите? – Голос звучал насмешливо и нежно. – Я тоже.
– Видите как, – Заряна покраснела, ей стыдно было своего здоровья и тяжелого грузного тела, – мы с вами боимся одного и того же.
Больная заправила седую прядь за ухо. Другой рукой слабо пожимала руку Заряны.
– Я, наверное, боюсь не того, чего боитесь вы. Я боюсь, что я… не готова. А это ведь большая тайна. Она… – Морщинистый, обвислый подбородок задрожал. – Священна.
– Да, – кивнула Заряна, – священна.
Оглянулась, будто ее подслушивали. Ей показалось, в палату вошел человек, неслышный и невидимый. Не человек, а марево, и просвечен насквозь пучками солнечных лучей из немытого окна.
"Окна вымыть. Приказать волонтерам".
– Мне страшно, – беззвучно, губами, произнесла седая женщина.
Теперь уже Заряна сказала:
– Мне тоже.
Склонилась и нежно, осторожно коснулась губами тощей, в набухших венах, руки больной: кости просвечивали сквозь истонченную кожу.
Она целовала живую руку, как целуют икону.
Поцеловала, прикоснулась лбом, потом снова прижалась к руке губами.
И только потом выпрямилась.
Выйти из палаты. Прикрыть глаза. Не дать вылиться слезам. И так каждый раз. Это каждый раз здесь. Невозможно удержаться.
"Зачем я пожелала матери умереть? Вот она пошла и умерла. Ушла из дома и умерла где-нибудь на вокзале. Или под мостом. Или на скамейке, на остановке. Смерть – остановка! Туда все приходят, чтобы – уехать. И чемодан с собой в дорогу не берут. Незачем. Вещи там, куда едут, не нужны. Ты сам там будешь вещь. Косная материя. Кости, мощи. Что я вру себе. Мощи – это у святых. А никто не святой!"
Вдруг прошиб стыдный пот, изумление обняло ее и затрясло: и даже святые – не святые, они все были когда-то грешниками, вот она знает, Мария Египетская блудница была, и император Константин, сын царицы Елены, убийца, сколько народу перебил в боях и казнил на площадях, а потом вдруг он – да и святой. Почему?! Разве достаточно уверовать, чтобы превратиться в святого – и умереть с честью, со славой?
"Господи, что я несу. Прости, Господи. Я не святая, да. И никогда в нее не превращусь. Тем более моя матерь беглая, несчастная, не превратится. Она меня по щекам била! И ремнем, вперехлест! Вера, вера… Значит, веруй, всего лишь, и будет тебе счастье?! Да, сейчас! Разбежались! Сколько здесь у нас… истинно верующих… умирает в безвестии, в слезах… страдает страшно… забытые, брошенные… всеми, и родными тоже… И – в муках умирают, в душевных муках… твердят: мы грешники, грешники насквозь, нам страшно, страшно… А я их успокаиваю. И онкологи – успокаивают. И терапевт наш, Леша Синицын, с вечным фонендоскопом на груди, как с серебряным ожерельем, мотается по палатам, гладит их, бедняжек, по мокрым щекам, утешительно шепчет: вы хорошие, хорошие, и вам там будет хорошо, тихо и спокойно, вы как будто уснете, ну что вы боитесь!"
Коридор вспыхивал, стены качались, пол кренился и выпрямлялся опять. Может, это высокое давление. Надо каптоприл под язык. И все пройдет.
"Три к носу, и все пройдет. Так ребятня шутила в детстве, во дворе. А мне кричали: тюлень, жирный тюлень, как жрать тебе не лень!"
Отворила дверь другой палаты. Здесь лежали мужики. Эх, мужики, кончается ваша жизнешка. Четверо мужиков, один из них доктор. Собрат. Иногда его навещает тоже доктор; лысенький такой, и умирающий таким красивым именем называет его, Господи, она забыла, а, вспомнила, Матвей Филиппыч. Она еще спросила больного: а ваша родня какой доктор? терапевт? или узкий специалист? Он мне не родня, ответил больной, просто мы старые друзья, вместе учились, а так он хирург, хирург от Бога, лучше у нас в городе нет хирургов, я не знаю, работает он сейчас или уже нет, знаю только, тысячи жизней спас. Матвей Филиппыч приносит больному доктору сетку апельсинов. Всегда – сетку отборных, сияющих, тяжелых апельсинов. Кладет на пол, под койку; и на полу, когда уходит, забывает. Нянечка ругается, вытаскивает из-под койки апельсины, моет под краном и раскладывает на тумбочке.
– Товарищи-господа-друзья-мужчины, здравия желаю!
Нарочный бодрый голос; как в армии; зачем она с ними сегодня так?
Надо как всегда: тихо, просто, печально. Смерть не любит площадных увеселений.
– Здравия желаем, товарищ военврач!
– Какой я военврач?
Уже смеется.
– А как же! На войне как на войне! Вы-то с нами тут замучились! Не хуже, чем на поле боя! Нас на себе… в смерть… перетаскиваете… на своей спине…
Смерть – ее собственным именем называют. Прямо в лицо. Не страшатся.
Заряна села на ближнюю койку, и панцирная сетка глубоко, почти до полу, прогнулась под ней. Тот, кто умирал на койке, ахнул.
– Граждане, все, лодка! Поплыли! Перевозчик подвалил!
– Ах, водогребщик… приплыл-таки…
– А мы-то думали – чуть попозже…
– Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…
Заряна, не понимая, что делает, гладила, гладила руки человека, поправляла одеяло, а человек с подушки, из глубины продавленной железной сетки и тощего матраца глядел на нее, глядел, глядел. Их обоих будто кто-то сильный, насмешливый быстро и ловко опутывал сетью. Не распутать ее. Не выбраться.
– Вы, главное, дышите глубже. Мы все тут с вами. И… – Она повторила это в тысячный раз. – Не бойтесь. Мы вам никто не мешаем. Мы вам сочувствуем. Мы… понимаем вас. И что с вами происходит. Это будет со всеми нами. Поймите, со всеми!
Она возвысила голос. Человек испуганно, потерянно глядел на ее. На то, как шевелятся ее губы.
– Мы уже ничего не поправим. Не изменим. Знаете, что я вам скажу? Вы должны понять, что такое никогда. И принять. Вы никогда больше не пойдете на рыбалку. Никогда не будете жарить мясо на костре. Никогда не… – Она все-таки выговорила это. – Ляжете спать с женой. Никогда, понимаете? Ваше вчера, оно ушло. Убежало. Ведь молоко с плиты убегает! Завтра… Оно у вас, может, еще будет. А может, уже не будет. У вас есть сегодня. Сейчас. И сейчас вы живы. Ваше сейчас – это… это… ваше всегда.
Человек вздохнул. Седой пух на его голове встал дыбом.
– Что вы мне все врете тут, доктор.
Заряна тяжело вздохнула. Больше ничего не сказала; опять гладила, легко и судорожно поглаживала чужие плечи, руки.
Потом встала с койки. Огляделась. Все мужчины пристально и настороженно смотрели на нее. Будто она была циркачка и сейчас отколет смертельный номер.
– Все слышали? – Чувствовала себя училкой в классе, где сплошь малышня. – У всех есть только сегодня! Никакого завтра – нет!
Молчали мрачно. Обдумывали эти слова.
У двери койка. Там лежит старик. Он без перерыва трясется. Будто он лежит в рефрижераторе, как мясная туша. Его привезли с обморожением. Дочь, пьяница, раздела его догола и открыла настежь балконную дверь. Снег летел в комнату. Дверь, чтобы он не вышел, приперла комодом. Соседи позвонили им, в хоспис. Заряна поехала на вызов с онкологом и терапевтом. Снаружи богатый дом, балконы отделаны гранитом, мрамором, подъезд малахитом обложен, а дверь открыли – свалкой пахнуло. Переступали через мешки, картофельные очистки, старинные баулы, древние сундуки. Пьяная баба маятником шаталась перед ними. Заряна указала на дверь, припертую комодом: открывай! Дочь крикнула: сами отворяйте! – и показала язык. Врачи отодвинули комод, его ножки провизжали по мраморному полу. В спальне, поперек широкой кровати, на голой клеенке раскинул руки и ноги голый человек. Моча затекла ему по клеенке под спину, под шею, под седые лохмы. Он царапал клеенку длинными звериными ногтями. Бормотал и плакал без слез. Заряна закричала, сходя с ума: жив еще, жив! хватайте, тащите в машину! Онколог Митя Звонарь и терапевт Синицын подхватили старика, понесли, легкого и уже почти святого, мученика безвинного, вон из квартиры. А дочь стояла в открытых дверях и вопила на весь подъезд: да, да! тащите, тащите окаянного! жизнь мою заел! урод! Он же меня в кладовке запирал, без еды, к двери подходил и ехидно цедил: ну, как ты там, царевна Несмеяна?! что ж не ревешь?! пореви! а я послушаю! Я рыдала и дверь трясла! и телом выламывала, а толку! На весь дом орала, в стенки пустой бутылкой стучала, бутылку разбила, руки поранила, никто не пришел меня спасти! Погибала! С голоду! А он меня выпустит, как пса, покормит отбросами из псиной миски, да на пол ставил, на пол, чтобы я из той миски – лакала! А пожру – под зад меня ногой пнет! И я растянусь на полу, носом об пол, кровь течет! а он подойдет и ногой меня по морде, по морде! И вы еще спросите, отчего он со мной так?! Да ни отчего! Ненавидел он меня, и все тут! Все кричал мне: твоя мать гуляла, гуляла напропалую, изменяла мне налево и направо, ты не моя дочь, не моя! Приблуда ты собачья! А тут у него сердце прихватило! упал и валяется! ну, я его рассупонила да на сквознячок! на морозец! а чтобы быстрей замерз! И все, дура, соседке разболтала! Уж так радовалась, что поганца этого больше на свете не будет! Соседка, дрянь, меня подпоила, я ей все и выболтала! как батюшке, дура! А соседка – не батюшка! Ей, видишь ли, старика жалко стало! ну она вам и звонить! Только я в больницу к нему не приду, не-е-е-е-ет! Никогда! Никогда!
Они уже к первому этажу подходили, уже парадную дверь отворяли, а пьяная баба все орала. И вот он, тот старик. Оживили его. В чувство привели. Зачем они это сделали? Зачем жизнь, в глазах других живых, обязательно свята? Кто так постановил? Кто так учредил? Почему за жизнь, и только за нее одну, надо так усердно, упрямо бороться со смертью? Не лучше ли дать смерти волю? Полную свободу? Делай, мол, смерть, что твоей душеньке угодно.
Старик глядел только в потолок. Больше никуда. И мелко, панически трясся. Дрожал, сотрясался; он мерз душой, не телом. Тело – горело. Ему то и дело мерили температуру. Заряна твердила себе: все, конец, это терминальная температура, он из этого жара уже не выберется, скоро начнется Чейн-Стоксово дыхание, и быстро разовьется сердечная недостаточность. Зачем она такая грамотная? Зачем сдавала экзамены, зачеты, где без ошибок выпаливала профессорам, как грамотно надлежит человеку умирать?
Один вопрос не давал ей покоя. Она наклонилась над койкой старика.
– Вы меня слышите?
Трясясь, он слабо кивнул.
Заряна склонилась ниже.
– Вы… генерал?
Старик глядел белыми, тусклыми глазами.
– Почему вы так мучили вашу дочь? Вы же погубили ее.
"Зачем это я у него перед смертью выпытываю! Я сволочь".
Старик повел головой на подушке.
Заряна склонилась совсем низко над его койкой, придвинула ухо к его впалому рту.
– Я… не генерал… я… ординарец… генерал Карамаз меня очень… любил… у себя… поселил… дочь моя… не моя… жена моя… с генералом… спала… он ей… квартиру отписал… Дочь моя… пьет горькую… это она меня… терзала… истерзала всего… вот… умираю…
Заряна выпрямилась. Мужики в палате прядали ушами. Пытались расслышать, о чем она шепчется со стариком.
Она тихо вышла из палаты, стараясь тише топать слоновьими своими, тяжелыми ногами.
В третьей палате лежали дети.
Это было страшнее всего.
Дети хотели жить более всех.
И не хотели умирать – сильнее всех.
Слишком заманчивой, вкусной им казалась жизнь, они не успели еще ее распробовать, а ее у них отнимали.
Трое детей. Троица святая. Воистину святая. Еще не успели, не сумели нагрешить.
Три девочки. Вера, Надежда, Любовь и святая их матерь София.
Нет, конечно, их звали по-другому, и матери у них были разные, и то только у двух, у третьей никакой матери не было, и никого родных не было, ее привезли из детского дома, запущенная лейкемия, обнаружили слишком поздно. В жизни если что слишком, так это слишком – уже рядом со смертью стоит.
– Ну, как вы тут, родные мои?
"Родные мои. Да, я все правильно говорю".
В ответ – молчание.
Им уже трудно говорить. Они, все трое, уже слишком слабы.
И слишком хорошо знают: все – поздно.
Заряна встала посреди детской палаты и вертела головой, оглядывала детей.
"Господи, какие маленькие. Пять лет, семь и восемь. И таких ангелочков Ты берешь к Себе! Зачем? Разве тебе не хватает Твоих старых ангелов, над бездной Твоей?"
Девочки молча, мрачно созерцали ее; так равнодушно смотрят плохой фильм, скучный телевизор или тасуют равнодушные, сальные, слепые карты.
Одна разлепила губы, вытолкнула из себя с трудом:
– Я уже умираю.
– Нет. – Заряна тяжело шагнула к ее койке. – Ты еще не умираешь. Если ты еще дышишь, еще говоришь – ты живешь. И ты… еще… чувствуешь. Ирочка, Иришенька. – Она поправила на девочке одеяло. – Хочешь поесть? К нам на кухню сегодня привезли настоящую красную рыбу. Форель. Малосольную!
– Форель не хочу, – шелестел голос, – она живая… и плавает… а ее – выловили… и убили…
– Хорошо… хочешь ананас? Резаный, спелый, его жевать легко! Тает во рту!