Читать книгу Лазарет (Елена Крюкова) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Лазарет
Лазарет
Оценить:
Лазарет

4

Полная версия:

Лазарет

Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его…

Я шёпотом читал эту молитву, когда меня в тесном душном авто везли в тюрьму.


Сначала карантин, я претерпел его безмолвно. Кормили плохо. Свиней, коров кормят лучше. Потом отвели в камеру, битком набитую ворами и бандитами. Я приготовился к тому, что ночью меня зарежут. Воры расспросили меня, кто я и что я. Я ничего не утаил. Воры меня зауважали. Пальцем не тронули. Если кто бросал мне грубое слово – того товарищи брали за шкирку, встряхивали и угрожающе бормотали: если ты ещё раз… Ночью иные пытались ко мне подойти под благословение. Я, сидя на нарах в ночи, благословлял людей. Всякий разбойник человек. На Голгофе стояло вкопанных в каменистую почву три креста. Висел Христос, леворучь Его корчился один разбойник, праворучь другой. Гестас и Дисмас. Кровью обливались: им солдаты тоже проткнули копьями животы. Один зло скрежетал зубами, вся и всех проклинал. Другой раскаялся. Может быть, плакал. Солнце заходило. Я воображал себя одним из разбойников. Кто бы я был? Дисмас, иначе Рах, кто повинился и был прощён? Злодей Гестас? Я не знал. Я видел. Я был Дисмас, и я был счастлив, и я слышал, как распятый избитый человек, с красной тряпкой на бёдрах, в колючем венке, тихо, хрипло, медленно мне говорит, с трудом повернув окровавленное лицо: нынче же будешь со Мною в Раю.

Рай! Райский Сад. Я туда постоянно хотел. Райский Сад, это была моя мечта, моё детское упование. Я любил его как дитя, и мечтал о нём, как дитя, и по нём тосковал. Моя Родина не была Райским Садом. Она воевала. Люди воюют за самое святое. Воюя, они защищают своё святое, чтобы оно жило, не умерло. Каждый воюет на своём месте за свою святость. Из множества святостей слагается великая Святая Земля. Она в любом месте. Не обязательно в Иерусалиме и Вифлееме. На обрыве над рекой стоит храм; под ним святая трава, святая земля, святая река. Это так просто понять. И полюбить.

Настал день, мне выкрикнули в открытую с лязгом железную дверь камеры: на выход! Я вышел без вещей. Меня повели в тюремный лазарет. Люди болеют везде, и в тюрьме тоже. Ещё сильнее, чем в мiру, болеют, мучатся. Медицинская помощь плохая. Воды подать, грелку к ногам, если жар, таблетку, если сердце болит, так страдай. Лежи спокойно, всё пройдет, пройдет и это. Мои бандиты и жулики тут тоже валялись. Небритые и страшные, как Гестас на кресте. Я ласково проводил ладонью по их щекам. Такое чувство, что ты гладишь еловую ветку. Одного замучила стенокардия, я понял. Не было в помощь мне ни пилюль, ни капель. Я перекрестил его и тихо сказал: молись, чтобы смиренным войти в Царствие Небесное. Ночью он умер от сердечного приступа. Я закрыл ему глаза и прочитал над ним отходную молитву.

На прогулку нас выгоняли, как скот, во мрачный тесный двор. Мы ходили там и вразброд, и по кругу, кое-кто прыгал, засидевшись и залежавшись.

К заключенным на свидание приходили родные и друзья. Ко мне никто не приходил. Брат воевал. О моей семье я не знал ничего. Где они, уехали в другой город, живы ли, погибли, может. Я молился за них и иногда плакал, их вспоминая. Память, доченька, нехорошая штука. Она тревожит, истязает, а взамен не дает ничего, кроме горечи под языком. Вместо обеда полынь, и вместо ужина полынь. Я понимал Сократа, когда он залпом выпил казнящую чашу цикуты. Уж лучше расстаться с горькой, солёной жизнью, чем бесконечно восседать на кровавом пиршестве её.

Книг никаких не водилось в камере. Никто из разбойников с собою книги не носил, не возил. Я стал наизусть читать бандитам Новый Завет. Что помнил. А помнил, может, и не всё, как надо. Кое-что наверняка присочинял. Так я читал им моё собственное Евангелие от Алексея; ну, да Бог простит. Канву-то я соблюдал. И читал, читал, и говорил, говорил. И они слушали, слушали. А один однажды спросил:

– Это вот что ты тут нам такое плетёшь языком? Правда это, или всё обман?

– Всё правда, – я сказал.

– Ух ты! Правда! А ты откуда взял, правда или нет? Гляди, наплёл!

– Это не я наплёл. Это записали жизнь Господа нашего Евангелисты. Матфей, Марк, Лука и Иоанн.

– А они откуда про Него знали? Гляди, сказочники! Да я тебе таких сказок воз и маленькую тележку накидаю!

– Это не сказки. Это правда.

– Да кто ж знает-то доподлинно, правда или ложь? Какая, к чертям, правда!

– Правда. Господь Сам есть высшая и последняя правда.

– Эка! Да что ты! Брешешь как по-писаному! А докажи! Сделай чудо!

Тут все в камере загалдели, заурчали, закричали:

– Да, да, чудо… Чудо!.. Сделай чудо! Чудо-то сотвори! А? Что? Слабо?! А возьми нас на слабо! Чуда! Чуда хотим! Чуда! Чуда!

И вот уже все они страшно вопили, безобразно разевая рты, надрываясь, хрипя, то ли глумясь, то ли молясь:

– Чуда! Чуда! Чуда!

Я встал посреди камеры. В обтерханных штанах, в изорванной рясе, босыми ногами на голом полу.

– Чуда хотите? Будет вам чудо.

Тут произошло нежданное. Бандит, у них слыл вожаком, схватил распоследнего бандитёнка, шестёрку, вытащил из-за сапога умело припрятанную от охраны заточку и всадил остриё шестёрке в грудь. Шестёрка упал, кровью заливаясь. Все расступились.

Тщедушный человечек крючился на полу, орошая кровью холодные камни.

– Ну что застыл! Валяй! Оживи!

– В бога-душу-мать!

Бандиты сыпали словами, выкрикивали: чуда!.. чуда!.. – потом утихли. Молчание упало пеленой тумана. Скрыло лица людей. Я не видел никого. Белый туман колыхался, плыл. Я медленно подходил к зарезанному. Видел: он ещё дышит. Опустился перед ним на колени. Ощупал рану. К сожалению, убийца попал в крупный сосуд. Если не наложить зажимы, несчастный изойдёт кровью.

Я резко встал.

– Хотите чуда? Будет вам чудо.

Я шагнул к стальной двери и заколотил в неё кулаком:

– Эй! Надзиратель! Срочно в лазарет! Меня и больного! У нас колотая рана!

Ключ в замке затарахтел немедленно. Ворвались надзиратели, подхватили раненого, побежали с ним по длиннющему, конца-краю нет, коридору, я широко пошагал за ними, и ряса моя чёрным знаменем развевалась.

В лазарете раненого взгромоздили на учительский, обитый чёрной свиной кожей стол – тут хирургических столов не водилось. Я попросил инструменты. Инструментов тоже не было.

– Это тебе не больница! У нас тут тюрьма!

– Принесите ножницы, кухонный нож, сапожную иглу, толстую… суровые нитки. Нож остро наточите. На огне обожгите. Иглу и ножницы тоже обожгите. Это дезинфекция. Спирт есть? Нет? Йод? Тащите йод. Вместо спирта водки бутылку. Водка у вас должна быть. Вату, бинт. Бинта если нет, рвите простынь на полоски.

Принесли всё требуемое, и даже водку. И бинт, и марлю, и простынку аккуратно на длинные ленты порвали.

Я оперировал. Руки сами летали. Под моими руками кряхтел, стонал и корчился разбойник Гестас. Он не раскаялся, но сейчас, я чувствовал это, раскается, вот-вот. Гестас, бормотал я ему, Гестас, ну что ты дёргаешься, понимаю, ты без анестезии, это очень больно, знаю, ну давай, вот глотни водки немного, чуток, в голову кровь бросится, жарко станет, хоть немного боль отойдет, отступит, давай, валяй, глотни. Я подносил разбойнику к устам чашу, а точнее, битую фаянсовую чашку, забытую на столе, из неё, из Чаши Грааля, следователи пили чай, а может, ту же водку, а может, макали туда пальцы, уставая перелистывать бумаги. Я раздвигал волокна мышц, я распахивал рану шире, всё шире, тщательно обрабатывал, чтобы не случилось загноения, заточка-то грязная, неровён час, сепсис расцветет, и тогда пиши пропало, поминай Гестаса как звали, а ты ещё живой, ну вот, отлично, не дёргайся, не кряхти и не плачь, твой вожак дурак, он от меня чуда хотел, чуда, а теперь ты будешь жить, ведь не полостное ранение, не в живот, кишки тебе не разворотило, кровищи только море, так и хлещет, ну я пальцами зажму артерию, и операционную площадь простынёй осушу, делать нечего, зажима-то тут нет, слава тебе Господи, все остальное нашлось, да ведь и помощника у меня нет, всё один, ну так, без перчаток, Гестас, одной рукой сведу и стисну края раны, иглу в зубы, нитка чудом вдета, видишь, есть на земле чудо, а теперь шить, мы же всегда всё сшиваем рваное, нельзя терпеть дыру, её надо заштопать, на жизни дыра, смерть, давай захомутаем её, наложим заплату, никто и не увидит, крепкий шов наложим на рваную рану, смерть, пускай она корчится под иглой, орёт, вот так, так, ещё шить, сшивать, жить-поживать, ты будешь жить, дурак, и вожак твой дурак, и все вы дураки, а может, и нет, ходите рядом со смертью, чтобы полнее, счастливее ощутить жизнь, давай, тупая какая игла, кожу протыкаешь, а она не лезет, пронзаю насквозь мягкие ткани, крестовидные наслоения мышц, рыбачью сеть капилляров, сгустки хрящей, ломкие ветки суставов, кровавую губку пузырчатых лёгких цвета густого Пасхального кагора, человек же такой красивый, он чудесно устроен, сам человек чудо, великое чудо Бога, сделан по образу и подобию Божию, а никто в это не верит, думают, человек сам по себе, а Бог Сам по Себе, но это неправда, а правде не верят, правда это всегда ложь, правду отрицают, правду гонят, над правдой смеются, правду бичуют, правду распинают, но от этого всего она не перестает быть правдой, это и есть чудо, люди, дураки, ах, бедняги, милые, родные люди, ведь это же и есть чудо, и это правда, все, Гестас, дружище, терпи, потерпи еще немного, сейчас, сейчас все оборвется, сейчас закончится чудо, наше с тобой чудо, возвращение к жизни, ты вернулся, я тебя вернул, вот и прекрасно, вот и все, последний шов, так, покрепче затянуть, зубами откусить, ну что ты, доктор, зачем зубами, вот же, рядом с тобой ножницы, схвати их и откромсай всё лишнее, отсеки, отрежь. Так. Всё!

Я швырнул ножницы на стол, они зазвенели.

Передо мной лежал разбойник Гестас и тихо стонал.

Я обработал, промыл водкой, залил йодом и зашил ему колотую рану. Ничего особенного. Никакого чуда.

Простая операция, простецкая, студент медицинского факультета сделает без труда.


Я продолжал читать заключенным Евангелие. Когда нас выгоняли на прогулку в тюремный двор, я понимал: вот она осень, вот оно предзимье, скоро снег повалит. Настало утро, нам всем приказали: на выход! с вещами! – и из одной тюрьмы погнали в другую. Пешком, через всю столицу. Ранним осенним утром, затемно. Нигде не горел свет. Ночью город погружали во мрак. Чтобы враг не узрел его с воздуха и не начал сбрасывать бомбы.

Мои воры молча топали рядом со мной. Я шёл, ими окруженный. Мне это даже нравилось: защита. От кого? Кто собирался напасть на нашу тюремную колонну? Мне захотелось на фронт, в мой покинутый госпиталь. Там я приносил пользу Родине, находился на своем месте и в своё время. А в тюрьме я пребывал в безвременье. Мне иной раз чудилось: это застенки Понтия Пилата, и я вправду среди разбойников, приговоренных к казни, и рассказываю им то, что еще только должно произойти. Завтра.

Так мешались в одном котле времена. Я отощал, с усмешкой щупал свои железно торчащие ребра. Сам себе прощупывал печень. Увеличена. Это недоедание. Проще сказать, голод. В баланде, приносимой нам, плавали свекольные хвосты, а мы смеялись: крысиные.

В новой тюрьме нас разделили. Воров угнали в неизвестность, меня и ещё трёх человек всунули в пустую, маленькую, тесную камеру с двумя нарами. Будем спать валетом, процедил бородатый узник. Я уловил в нем сходство с тем госпитальным доктором, вспомнил, как мы виртуозно и просто сбежали из вражеского плена. Он сказал: поздравляю нас, товарищи, мы политические! Я задумался. Я – политический? Почему? Потому, что священник? А разве вера – не личное дело человека?

Не-е-е-ет, нашептывал мне тонкий лисий голосок изнутри, нет, врёшь, нет у нас больше никаких личных дел, всё общественное, всё – общее. Всеобщее. И будь добр…

Я не додумывал. И так было всё ясно. Нам всем раздали бараньи тулупы. Меж собой мы толковали: значит, далёко повезут. На Север, на Урал, может быть, в Сибирь. Нас однажды повели на прогулку в тулупах. Вышли, а под серым шерстяным небом снег, и блестит, как старое столовое серебро. Наледью покрылся. Я присел на корточки, взял снег в руку и ел его. Пить хотел, а воды давали мало.

Обратно в камеру вели нас – узрел я около открытой двери соседней камеры мальчонку. Он стоял и дрожал, в босиком, в одной рубашонке, видно, только привезли, сдёрнули с постели. Ребёнок! Зачем в тюрьмы детей забирают? Дети-то что такого преступного сотворили? Я подошёл к дрожащему мальчонке, стащил с себя тулуп и набросил ему на плечи, и укутал его, и поцеловал. Где мои дети? Где моя жена? Всех взяла война. Всех съело Время.

Пошел по коридору, не оглядывался. Надзиратель орал: отставить! Но не подбежал, и у мальчишки мой тулуп не отобрал. И меня карцером за провинность не наказал. Я уже знал, что такое карцер. В карцере уже два наших вора по пять дней посидели, и оба заболели туберкулёзом. Если бы сорвать хвойную ветку и пожевать, жевать каждый день. Ни цинги, ни чахотки. Да в тюремном голом дворе ни сосен, ни елей.

Я всех лечил. Люди болели, заболевали часто, лекарств не было никаких. Особо тяжелых отправляли в тюремный лазарет, и там они умирали. Не вернулся в камеру из лазарета – все ясно: увезли на погост. Чем же я лечил людей, мое дитятко? Да всем, что в моём распоряжении имелось: кашляющему грудь ладонями докрасна разотру, тулупы навалю, – согревайся, нужно сухое тепло. У кого глаз заболит, загноится – попрошу у надзирателя кипятку, заварим чаю, у бородача в сапоге таилась чудом пронесённая в застенок пачка грузинского чая, и тою крепкой чайной заваркой больной глаз промываю. Кто на живот пожалуется – тоже крепким чаем потчую. А есть не разрешаю. Так, простым чайком, вылечил несколько отравлений. В клозете велел всем тщательно мыть руки с мылом, пока там на краю раковины валялся отрезанный ножом от большого куска синий, с прожилками, обмылок. Неровён час, уберут, а вы, люди, держите руки в чистоте! А ноги, ноги в тепле. А живот в голоде и так у нас уже. А голова в холоде: нет у нас тёплых цигейковых ушанок, охотничьих лисьих треухов. Выходим во двор воздуха свежего глотнуть, в ушах ветер свищет. Всё по правилам медицинским. Все предписания доктора исполнены.

И на старуху бывает проруха; а на старика и смертушка не крепка. Захворал и я, здоровьишко в неволе терялось ежеминутно. Безумный грипп свалил меня. Я кашлял, хрипел, поднялся дикий жар, я метался в жару на тюремной койке, и, потом сокамерники сказали, бредил. Когда вынырнул из тяжёлого бреда – мне сообщили: скоро пускаемся в путь по этапу, повезут на поезде, по слухам, на восток. Лежал ли я в лазарете? Дитятко, я не помню. Память отшибло. Может, и лежал. Тогда спасибо тюремным врачам, что меня выходили. Вирус жрёт человека изнутри, и может до костей сожрать. И сделаешь ты последний вдох, а выдоха не будет.

Эшелон с арестованными трясся, скользил вперед и вдаль по чехоням-рельсам, бежал обречённым путем по узким, скользким от инея стальным селёдкам, и кормили нас селёдкой, а вагон качался, переваливался на рельсах чудовищной уткой, и всё было живое – и вагон, и эшелон, и парчовый алмазный иней, и заснеженные сосны и пихты по обеим сторонам дороги, и вороны и сойки в чёрных колючих ветвях, и крики, ругань, смех и стоны узников, а я один сидел мёртвый, Временем приваренный к твёрдому дорожному топчану. Ни спать, ни пить, ни есть, ни глядеть. Глаза чуть прикрыты чугунными веками. Вижу всё внутри. Продолжаю видеть.

Трясясь в вонючем вагоне, я видел все внутри.

То, что произошло тысячи лет назад; то, что через тысячи лет должно произойти.


Я один. Я лечу.

Да нет, не людей лечу. Я лечу над Мiромъ.

Это всем только кажется, что я живу, дышу, среди людей передвигаюсь. Делаю дело свое, и стараюсь делать его хорошо. В тюрьме свои дни влачу, послушный воле людей, лишивших меня свободы. Нет. Я не здесь. Я не только здесь. Я ещё и здесь. Небо ли это? Время ли? Не знаю. Это мой полет. Раскинуть руки, так удобнее лететь, проще. Гляжу вниз. Мне чудится, у меня за спиной хлопают крылья, перья чуть звенят, посверкивают в лучах звёзд, и у меня от этих искр по голым рукам ходят мелкие сполохи.

Я не знаю, одет я или гол. Руки вижу: нагие. Сильные, все в игре мускулов. А через миг – старые, с дряблыми мышцами, со стариковскими пятнами-бородавками. В таких руках нельзя держать скальпель и делать разрез. А если к тому же и зрение угасает, тебе не место у хирургического стола, доктор. Сиди в кресле, держи кошку на коленях, гладь ласково.

А я лечу.

Я здесь, в тесной и тёмной камере, в каморке, внутри человечьей каменной постройки, где томятся, не зная своей вины, арестованные люди; и я здесь, в ночных небесах, и отсюда, с небес, далеко внизу, я вижу мою Землю, а на ней идут войны, сшибаются мiры, народы в кровь бьют друг друга, топят, сжигают и вешают, расстреливают в упор, один народ убивает другой, из ненависти, а бывает, из любви, ведь когда зверь-человек любит и страдает, он хочет убить того, кто причиняет ему страдания. А когда он любит и счастлив, он хочет убить того, кого любит и кто любит его – чтобы его любовь никому другому не досталась. Чтобы только он один владел! И один – помнил.

Я лечу. Полет ужасен. Он бесконечен. Я не знаю, когда он оборвётся. Меня тошнит, кругом катится голова, зрение обостряется до яростного блеска гранёного алмаза. Я лечу и гляжу вниз. Я не в тайной замкнутой камере. Не в тюрьме. Им меня не запереть. Я всё вижу и всё запоминаю. Гляди, говорю я себе строго, и запоминай: кроме тебя, этого больше не увидит никто.

У меня в руке невидимый жезл. Вижу его только я. Он отсвечивает золотом, он сплошь усыпан росою мелких алмазов. Звёзды? Слёзы? Всё равно. Вижу: небо омывает чёрной кровью мои босые, раскинутые в полёте ноги. Их пока не сломали в пытках. Они не покрыты шрамами от боевых ран. Я часто испытывал сильную боль, и я не боюсь боли. Я боюсь предательства. Я боюсь предать Бога моего; я уверовал в Него и я люблю Его, и все, что я вижу внизу, в земной прошлой жизни и в будущих веках, это Его достояние.

Не моё.

Оно моё, лишь пока вижу.

Сейчас вижу. И говорю. Лечу и говорю. Сам слышу свой голос. Надо, летя, говорить, тогда будет не так страшно. Пространство тоже может убить, как и Время. Это два убийцы человека. А человек мечется среди них, то к одному прижмётся, то к другому. Они оба ему родные. И оба – его палачи.

Солнце здесь, высоко над Землей, горит не желтым, а синим светом; иногда голубым, в алый отсвет; иногда белым, слепящим. Золотое Солнце только на Земле, на берегу реки, в день, когда не бьют разрывными и не взрываются снаряды. Над рукавами рек, над синью плачущих озер лечу я, летит мой голос. Могу даже закричать! О том, что вижу.

Грядущая жизнь, ты благодать! Жизнь, ты вечная благодать! И там, через тысячелетия, ты будешь благодатью! И так же бедный человек будет любить тебя, и так же будет стараться жить, не умирать, не умереть! Стать землёй и воздухом, огнём и водой! Разве это участь! Мы не стихии, мы люди! И хотим пребыть людьми! И остаться людьми! И там, через тысячи лет, мы все будем людьми; и там мы будем любить и ненавидеть, мстить и сражаться, есть-пить и молиться. И рождать, рождать на свет себе подобных.

И умирать, проклятье… умирать…

Лети, кричал я себе, зри, запоминай! Умирать, люди будут всё так же умирать! Как и сейчас! И даже от рук друг друга! Есть я, и есть мой враг! Есть Христос, и есть бичующие Его! Но ведь Он простил палачам своим! И мы должны простить! Но нет! В груди несем не прощение, а вечную войну! Да, она справедлива! Да, освободительна она! Но, освобождая нашу землю от врага, мы убиваем человека! Того. Другого. Иного. Чужого. Не наш! Убей. Враг! Убей. Он твоего сына убил, твою семью убил, твою душу убил – его убей!

Я вижу там, далеко, очень ясно всё, до мелочей, с такой высоты нельзя их разглядеть, а я всё равно вижу, вижу, наплывают, ползут друг на друга колонны чудовищных гигантских машин, эти механизмы не известны в моем Времени, они не круглые и не квадратные, у них пять железных углов, вместо гусениц танков, нам хорошо знакомых, у них стальные паучьи ноги; сочленения гнутся и шевелятся, ноги переступают быстро, пятиугольное железное брюхо ноги несут легко, будто не на земле бой, а в невесомости, в туманном сне, с полей наползает сизый голубиный туман, я вижу, как рядом с ползущими по земле стальными каракатицами бегут люди, держат за края белые квадраты, да, я понял, что это, я рассмотрел, это такие будущие носилки, они огромные, необъятные, да, на них лежат люди, лежат плашмя, кто корчится, кто свернулся в утробный клубок, кто на животе валяется, кто рвет на себе от непереносимой боли волосы, это солдаты новой войны, а носилки-то твердые, такие квадратные, цвета снега, невесомые доски, и люди, тяжёлые, грязные, в крови, они на диво тоже невесомы, ничто не весит, всё только снится, и бойня эта новая снится, только жертвы настоящие, и надо быстрее из битвы их унести, все такие же врачи, все такие же санитары, а вот лежит в центре белого квадрата человек, нет, уже не человек, месиво из костей, потрохов и взорванных мышц, это человек, голодный, живот подвело, нашёл в кармане убитого врага заморскую сладость, жадно съел её, и снаряд, величиною с чечевицу, разорвался у него внутри.

Человек убивает человека. А там, вдали, над полем, я вижу, как сшибаются тучи. С одной стороны наползают тучи светлые, облака кучевые, летят из них стрелы солнечные, стрелы пламенные, стрелы огненные; с другой стороны наваливаются тучи смоляные, нефтяные, дегтярные, цвета взорванной земли; они, несомые грозовым ветром, приближаются быстро и неотвратимо; летят из них чёрные длинные копья, вонзаются в светлые, сияющие телеса лёгких, победно-радостных облаков. Битва Небесная! Битва Предвечная! Там, в небесах, времена и народы бьются – не на жизнь, а на смерть. И очень важно, кто победит. И – надо победить! Даже если все умрем!

Я лечу, я вижу: отныне и навсегда мы будем жить внутри войны. Мы всегда будем воевать. Эта битва, мы мним её последней, она растянется на века, на тысячелетия. На вечность.

Санитары тащат носилки. Мы их перевернём! Кто это мы? Мы не знаем, кто мы. Нам бы это узнать. Не санитары носилки волокут. Их тащит вихрь. Ветер. А люди просто держатся за края белизны. Когда перевернутся носилки вихря, когда встанут друг против друга и оскалятся, как звери, санитары, начнётся новая война.

Тогда нельзя будет отличить людей Бога от слуг Князя тьмы. Все поменяются местами. Новая война налепит на людей новые ярлыки. Вот идет, грохочет новое орудие смерти: дом на колесах, величиной с гору, гремит всеми железными листами, шурупами и болтами, если он на тебя наползёт, раздавит тебя кровавой букашкой под бешено вертящимися колесами. Дом вздымается стальной волной, дом издает человеческий крик. Погибая под взрывами, дом хрипит, но убить его слишком трудно, ибо он имеет способность возрождаться. Железо, если оно мыслит, человеку подобно, и размножается, подобно человеку, оно уже бессмертно, и сжигай его не сжигай, оно воспрянет и восстанет против человека. Убьёт родителя своего. Да ведь так и дети поступают с отцами и матерями; отцеубийца проклят, матереубийца казнен на площади, да только вновь и вновь они, убийцы тех, кто их породил, приходят на землю. Все возвращается. Хорошо это или плохо? Мы мечтаем о бессмертии. А ведь оно хуже самой лютой казни. Я, врач, спасаю людей от смерти, и я всё время забываю, какое благо – умереть.

Лечу и вижу. Лечу и плачу.

Лечу, а может, еду, а может, сплю. Нет, это меня на подводе в новом городе везут в новую тюрьму. Холодно. Это Север. Меня привели в новую камеру, там угрюмо сидели и молчали новые люди, я сел на нары, опустил глаза и закатал штаны до колен. Мои ноги неимоверно распухли. Это плохо работало сердце. Не тянуло тяжелый воз изношенного тела.

Я был ещё молод, дитятко, а уже как старик.


Ночь прикрыла нас и наши одинокие слёзы толстым, беспросветным траурным платом. Я лежал и глядел в потолок. Думал о войне. Она шла далеко и бесконечно. Я закрыл глаза, хотел уснуть. Не получилось. Я видел перед собой большую войну, другую, не нашу, там люди сражались невиданным оружием; потом вдыхал ароматы мира, потом надвинулись видения ещё одной войны, потом ещё, и я перестал расставлять войны по старшинству, по ранжиру и росту, я просто понял, что им нет конца, и стал я безутешен. Нас желают захватить! Но мы не дадимся. Не поддадимся! И Давид побивал несчастных филистимлян ослиною челюстью! И героиня Иудифь отсекала голову вражескому царю Олоферну! Чем мы хуже? Но ведь и не лучше! Война всеобща. Теперь нам надо в ней жить. Мы не выберемся из неё. Если и возникнет замирение, оно на час, на полчаса. Передышка. А потом опять.

Да, опять, на другое утро, после ночи в холодной тюрьме в холодном, до крыш заваленном снегом и льдом городе, нас погнали на вокзал, втолкнули поезд, и шатались мы в нём, живые маятники, до другого города, и я, доченька, не помню ничего, что было в тот день. Ничего! Старая память. Нету памяти. Как красиво лежат твои беленькие коски у тебя на груди. Я не вижу глазами, но я вижу сердцем. Будто седые, но ведь ты не старушка, а девчонка. А будто старушка. Я священник, я и старуху могу назвать во храме: дочь моя.

bannerbanner