
Полная версия:
Евразия
«Видишь обломки башни? – вдруг сказал я ему. Сам не знаю, почему я так сказал тогда. Видимо, смерти уже не боялся. – Это мы ее свалили. Специально. Мы там укроемся и будем вас дубасить. Вам уже, дряни, недолго осталось. Аэропорт возьмем мы. А не вы». Поросенок перекосился. И правда, хрюкнул, и я услышал его визг. «Эй! Шапко! Волоки сюда свои шприцы! Вруби ему! И врубай каждый день! Пока его ломать не будет как следует!»
На меня навалилось, как бревно, чужое тело, оно пахло грязью и водкой. Украинец туго перемотал мне руку выше локтя резинкой, в оскаленных зубах он держал инсулиновый тонкий шприц. Я все понял, да слишком поздно.
Они кололи мне наркоту каждый день. Беседы Вымазанного, нынче Чистенького Поросенка со мной продолжались. Он и не собирался, выходит так, их обрывать на полуслове. Под кайфом я послушно повторял все, что он мне впаривал. Просто эхом. Он слово, и я слово. Как молитву. Вроде как он батюшка, а я при нем дьякон. Когда сладкий туман рассеивался, и наваливалась дикая мука, и я задыхался и просил: «Укол! Укол! Хоть чуть-чуть! Капельку!» – и я с ужасом осознавал, как сильно я вляпался, и как сейчас за дозу, да, просто за вшивую дозу я пойду стрелять, мне всунут в руки автомат и прикажут: убей! – и я пойду и убью командира, Ширму, Кувалду, Зайца, кого хочешь убью, а потом ввалюсь в ихний штаб, рухну к ногам Поросенка и прохриплю: «Дозу», – и мне медбрат Шапко вколет ее, родимую, и я закрою глаза от счастья.
«Я не герой, – говорил я себе, когда опускалась ночь и где-то там, далеко, над руинами аэропорта, висел дикий серебряный череп луны. – Я просто человек. И я уже наркоман. Нет мне выхода, нет спасенья. Все кончено. Я и был-то конченый, а сейчас я кто? Ну уж точно не герой. Я буду стрелять. Я должен стрелять. Я хочу стрелять, потому что я хочу жить. Жить! Жить!» Я поворачивал голову и хрипел: «Шапко! Дозу! Дозу!» Он подходил и делал мне укол. В вену мне он попадал уже безо всякого жгута над локтем. Прямо так, сразу, ловко. Просто чуть натягивал кожу, и вена сама выпирала, синяя, в узлах и синяках, перевитая, как толстая веревка. Шапко знающе сказал: «Это сейчас она у тебя такая, после спадется, и трудно будет иглой попасть». Правда России окончательно стала ложью, и я сказал однажды, подняв заплывшее от слез лицо к Поросенку: «Ты, поросенок. Давай АКМ». У него лицо расплылось в улыбке. Глазки превратились в щелочки. Я услышал его голос, он развевался над моей головой, сине-желтый. «Вот так-то лучше. Иди, герой, бей врага!»
Он мне сто раз говорил: «Враги – это и сепаратисты, и москали, и наша власть, и ваша власть, и мы сейчас, знай это, воюем против всех, да, мы, мы одни! Все против нас. И вы, собаки, на востоке – против нас. И мы не просто тут вас бьем. Мы готовимся к войне с Россией. Мы должны доверять лишь самим себе. Мы должны рассчитывать только на самих себя! А война с Россией будет, будет! Куда мы от нее денемся, куда вы от нее денетесь! Вы же сами ее хотите, собаки, сами!» И только тогда я понял все его поросячьи крики, когда мне в руки втиснули автомат и пихнули в спину: ступай, воюй!
Я оказался на самом верху сваленных бетонных глыб. Автомат ходуном ходил у меня в руках. Я подумал, что разучился стрелять. Хотя стрелять только здесь, на войне, научился. Я видел отсюда укрепление ополченцев. Я уже думал о нас так: они, ополченцы. Мы! Они! Все перепуталось. Отуманенная голова сама приказала рукам поднять оружие. Я увидел две фигурки, они карабкались по камням. Автоматная очередь прозвучала на морозе глухим стрекотом. Одна фигурка упала. Поросенок торжествующе закричал: «Попал! Ай да москаль, ай да сукин сын!» Я стрелял еще и еще, но люди на бруствере больше не появлялись. Потом Поросенок сказал: «Бери связку гранат, ползи туда и бросай. Забросай их гранатами, собак!» Я все сделал, что он хотел. Я сначала пополз, потом устал ползти и встал во весь рост. Зазвучали выстрелы. Я все равно шел. Я сам себе казался смертью, и шел, и торжествовал. И я понимал: смерть тоже смертна, смерть тоже умрет, когда-нибудь, вот сейчас.
Гранаты внезапно превратились в ничто, в воздух. Я сам не понимал, куда они исчезли. Из морозного марева показались чьи-то руки, ноги, голова. Я не успел сорвать чеку ни с одной гранаты, я ничего никуда не бросил. Зато мне под ноги бросилось что-то живое. Я упал. Это живое ползло, поползло на меня, мне почудилось, это огромная змея. Нет. На меня наползала земля. Я понял, что я умер, смерть умерла, и меня заваливало землей, моей землей. Моя земля наползла на меня, укрыла меня собой, придвинула большие свои, земляные губы к моему еще живому рту и пробормотала зло и путано, как пьяная: «Ах ты сучонок паршывый. А ще тэбе ходувала супом з ложкы. Так я ж тэбе вбью, сучонка! Зрадник!» Внезапно слои земли стали спадать с меня, скидываться прочь, вбок и вдаль, и я, освобожденный, увидел, как моя земля, родимая, грозная, взмывает надо мною – черный земляной флаг, в пятнах камуфляжа, с автоматом наперевес. «Так я ж тэбе, хада, зараз застрелю!»
Моя земля, она меня узнала. И я узнал ее.
«Фрося! Не надо!» – крикнул я, но я опоздал. Она выстрелила.
И вместе с грохотом ее выстрела грохнуло везде – сверху, спереди и сзади. И стало грохотать уже без перерыва. Снаряды и мины летели, как с ума сошли, артиллерия как с цепи сорвалась. Вражеская ли, наша? Твоя, моя, ничья? Орудия лупили как безумные. Нет, это люди обезумели, я это давно понял, все мы крейзи, железо ведь продолжение людей, пушки и зенитки это руки и ноги людей, что других людей ненавидят. Уничтожить другого! Да ведь так было и будет всегда. Что тут удивительного? Я оглох, и, когда перестал слышать, подумал: как прекрасна тишина, и, если теперь она будет всегда, я поверю в бога, ведь у бога, черт возьми, так блаженно тихо. И в смерти тихо, понял я, и в смерти ничего ведь страшного и жуткого нет. Просто тишина. И все.
И опять я выплыл из тьмы и тишины. Очухался, голый. Моя земля переоблачала меня. Она сдернула с меня все рваное, грязное и попачканное кровью, и, матерясь, я читал ее матюги по ее зло шевелящимся губам, натягивала мне на ноги портки, на плечи теплый колючий свитер, на ступни – шерстяные носки. Я лежал одетый и ничего не слыхал. Показал Фросе на свои уши. Она разевала рот, широко и уродливо, орала, показывая зубы, как зверь, у нее недоставало клыка, может, ей кто-то выбил в рукопашном бою, а может, в недавней свойской драчке. Она, могучая, хорошо дралась. Это я знал, однажды она будь здоров отделала Шило, когда он на досуге хотел сунуться к ней под бочок. «Где я?» – спросил я мою землю и не услышал своего голоса. «Хоть на пальцах покажи!» Я просил и не слышал просьбы. Я не видел никого из наших рядом. Там, где я валялся, я был один. И только моя земля со мной.
Она наплывала на меня, катилась, выхаживала меня, беспрерывно матерясь. Я огляделся: я лежал в пустом гараже, в странном ржавом корыте, это был перевернутый кузов бывшей легковушки. На дно железного корыта были настелены старые тряпки, ветошь и вата. Может, моя земля ограбила ближнюю больничку? Или раскурочила разбомбленный медпункт аэропорта? Пустой гараж в бреду казался мне пустой избой. Контузия держалась долго, но мало-помалу я начинал слышать. Первое, что я услышал, – как Фрося матерится. «Мать твою за ноху, в боха-душу, в пызду спозаранку, отпыздыть тэбе и расхуярыть, тэбе эбать йийи в эбало твое аж до самой хлоткы, хуыло, сучонок смердючый, пес паршывый!» Я слушал эту матерщину просто как сладчайшую музыку. Слезы радости вытекали из моих глаз, стекали по вискам, их впитывала старая серая вата. Нет, это была не больничная вата; такую вату скорняки вшивают под пышные, пушистые подолы шуб. Моя земля, видать, ограбила скорняжную мастерскую.
Слух ко мне возвращался. Мороз на улице крепчал. Фрося укрывала меня старыми тулупами, они пахли овечьим жиром, а потом забралась ко мне под тулуп и тесно прижалась ко мне, прижалась всем телом. Она прислонила толстые губы к моему уху и опять внятно, длинно и грубо выматерилась, потом тихо сказала: «Ты, дурныку поганый, хрей мэне, та хрийся сам. Так, удвох, зихриемося. Наши думають, що мэне пидбылы. Алэ я тэбе выликую, и разом повернэмося. Сам прощення, сучонок, будэш просыты». Она вжималась в меня все сильнее. Я не знал, что мне делать. Изрезанная спина дико болела. Фрося, переодевая меня, видела эту рану, эту огромную, во всю спину, звезду. И вот сейчас она безжалостно лапала своими горячими жадными ручищами мою израненную спину. Я скрежетал зубами, ну не ойкать же, как девчонка. Он у меня встал, а куда деваться, но я почему-то не хотел раскутывать Фросю и делать свою мужскую работу. Это не я хотел, это он, внизу, в слепой темноте и в тепле, хотел. А я хотел прижать ее еще теснее, наплевать на боль от порезов, наплевать на эту гребаную спину, все зарастет, все застынет морозными шрамами, все на лике земли, на земляной, круглой Фросиной мордахе, заживет, затянется. Забудется. Да, вот так, прижать крепче, уткнуться своей собачьей мордой ей куда-то между шеей, скулой и подбородком, и носом уткнуться, и впрямь как собаке, и шмыгать, и в жаркую липкую бабью кожу дышать с трудом, сопеть, пыхтеть, и губами, зубами вминаться в теплое, мягкое, и плакать, просто плакать, и все. Я так и сделал.
Собаки тоже плачут.
Спину она мне, опять нещадно матерясь, смазывала йодом. Йод, видно, от наших приносила. А я лежал и думал: вот за что мы сражаемся? За что они сражаются? Зараза сомнения вползла в меня. Я думал вроде как с одной стороны, с нашей, а потом начинал думать с той, другой стороны. Оттуда, где меня накачивали черт знает чем, и вот она наступила, ломка.
У меня наступила правильная такая ломка, я не раз видел, как трясет нариков, у нас во дворе, прямо под нашими окнами, они кололись, у них тряслись руки, они еле попадали себе в вены, потом счастливо закрывали глаза, закрывали и садились прямо на землю, затылками упирались в кирпичную стену, и так сидели и балдели, очухивались, им неважно было, весна или зима – садились в то, что хлюпало под ногами, в снег, в грязь, на хрупкую корку наста. Сидели с закрытыми глазами. Неподвижно. Это у них, кажется, называлось «приход». Я смотрел на них сверху вниз, из окна, на их маленькие, вид сверху, головки, на их кукольные тощие ручки, а шприцев, разбросанных по земле, с высоты четвертого этажа не было видно – тонких, как макаронины. Шприцы я находил, когда спускался вниз и мотался под окном. Люди, словившие опасное счастье, исчезали и оставляли после себя пустые шприцы и еле уловимый запах дешевого парфюма. Девчонок среди них я видел редко, толклись все больше парни. Я не мог купить наркотики, они дорого стоили, я знал; мне хватало табака, водки и пива, а на это хватало денег отца. Ломка, да еще какая, а я-то думал – не будет, напрасно думал: меня просто выворачивало, корежило, мышцы над коленями сводило дикой судорогой, икры вообще превратились в одну железную бесконечную боль. Я плевался, ругался, трясся, терял сознание. Царапал бетонный пол ногтями, из-под ногтей сочилась кровь. Мать-земля подсела ко мне. Я даже не думал, что она так поступит. Она придвинулась ближе, подтащила меня под мышки к себе и положила мою голову себе на колени. Я бился затылком ей о колени, а она крепко держала меня, что-то непонятное пришептывая, я мотал головой, а она держала, я выгибался в судороге, а она держала, держала. Она обнимала меня. Я утихомирился. Мне было все равно: я хотел умереть, и как можно быстрее. Она подтащила меня чуть выше и прижала мою голову к своей груди. И гладила по щеке.
Я откуда-то сверху, из тьмы и тумана, со стороны, вроде как вися под потолком гаража, увидел нас обоих: меня, лежащего головой на груди Фроси, и Фросю, крепко обнимающую меня. Она что-то мне бормотала и пела. Кажется, она пела колыбельную. Я подумал, что она сошла с ума. Но так приятно было колыбельную слушать. Грязная, сажей выпачканная, могучая как здоровенный мужик баба, моя мать-земля, и я, ее сынок недоделанный, тщедушный хиляк, зачем-то поперся на войну, а война взяла и смяла меня, как личинку стрекозы или дождевого червяка, и мать-земля шептала мне: сынок, сыночек, куда же ты поперся, куда прикатился? Катись ты обратно, не страдай, не мучь себя! Ты все равно никогда не узнаешь, кто тут прав, кто виноват! Да это на войне и не надо знать! Она просто война, и все, ничего мудреного в ней нет! Убивают люди друг друга! За что? Да за все! За язык! За деньги! За бабу! За идею! За звезду! За свастику! За вождя! За родину! Да, за родину, за землю! А здесь-то, здесь, на Украине, они ее никак не могут поделить! И черт знает, когда поделят.
Вот такую колыбельную пела мне моя Фрося, богатырская ненька. Я сильнее прижимался щекой к ее камуфляжу, и в щеку мне врезалась железная пуговица. От Фроси пахло свиной тушенкой и немного молоком, и я, окончательно сходя с ума, захотел пососать ее грудь и проверить, есть ли там молоко, и, если есть, просто лежать и глотать, и пить, и напиться до отвала. Я стал младенцем, и, честно, я не хотел возвращаться.
Она время от времени стаскивала с меня свитер и мазала мне спину йодом, и тут я извивался и беспощадно орал. Однако спина подживала. Ужасно чесалась, я все просил Фросю: «Будь другом, поскреби, ну хоть расческой, да просто ногтями». Она вздергивала губу: «Бач, якый! Почешы йому там, почешы сям! Тэрпы!» Я спросил ее: «Ты меня вылечишь и к нашим потащишь?» – «А то!» – ответила она без обиняков. Я так и думал. Меня выхаживали тут лишь для того, чтобы под дулом автомата пригнать к своим, уже не к своим, а к страшным и чужим, чтобы они как можно скорее расстреляли предателя. «Меня убьют?» – так прямо и спросил я Фросю. «Хтось?» – «Наши». Слово «наши» я вылепил губами с трудом. «Ось, дывысь, якый розумный! Убьють! Та ще подывляцця, чы хидный ты кули!» Моя земля умела шутить зло и четко. Не придерешься.
Накормив меня из миски все той же вечной тушенкой, она исчезала – понятно, куда: к нашим. К своим.
Настал день, когда она, натянув на меня пропахший гнилой кровью свитер, сказала: «Всэ, выстачыть валятыся. Йдэмо». Коротко и ясно. И вот он, автоматный ствол, и вот я, иду, перебираю ногами. Если я рванусь и побегу – меня застрелят, как зайца. С украинской стороны не стреляли. Фрося выбрала для моего перемещения затишье. Мы подковыляли к знакомым бетонным навалам. Я впереди, баба с автоматом сзади. Я первый нырнул в бетонный проем и оказался в знакомой гостиной. От нее осталась ровно половина. Вместо другой половины гулял воздух, виднелось небо. Щеки драл мороз. Диваны все были изрешечены, пружины торчали. Я шарил глазами и не видел командира. Ко мне вразвалку подошел Ширма. У него через все лицо бежал огромный жуткий шрам. Он буднично произнес, глядя вроде как на меня и в то же время мимо меня: «Ну что, хохлацкий пленник? Выжил? Молодец». А вот Заяц просто просверливал меня глазенками. Подбежал, хохотал, хлопал по плечам, по спине, и я морщился и стонал, и отдергивался от него: «Ты, слушай, у меня там раны, больно же!» Ребята стащили с меня свитер. Повернули к себе спиной. Кувалда издал длинный удивительный свист. «Вот это я понимаю, отделали». – «Что там у меня?» – клекотом безумного индюка, которого с топором ловят по двору для супа, спросил я. «Там, чувак? Звезда. Пятиконечная!» – «Вот фашисты, ну настоящие», – раздался голос. Это сказал командир, он вошел и стоял у бетонного тороса, и смотрел на красную звезду на моей спине.
Я понял, меня не расстреляют. Значит, Фрося не сказала ничего. О том, что я воевал на стороне АТО и что я стрелял в нее. У меня возникло раздвоение души. Ломки еще приходили, но не такие мучительные, как та, первая. Меня крутило, как в столбняке, я задыхался, но терпеть это было можно. Когда меня ломало, я ощущал себя украинцем, и как будто бы меня пытают ополченцы. Ведь они тоже сражались за идею. Мы за идею, и они за идею. Поросенок пытался сто раз втолковать мне, за какую. И ему это, в общем и целом, удалось. Я понял их идею. Я видел: у них своя тут родина, своя мать-земля, и то, что один огромный кусок их земли захотел от них отколоться, после того, как Россия вроде как без спросу взяла себе другой такой же огромный кусок, это бесило их, у них по этому поводу была своя ломка, их всех так же мучительно корежило и вертело. Крым! Что толку, что там люди захотели скопом перевалить в Россию и все проголосовали за это. Тому голосованию, я понял, на Украине никто не верил. Русский Крым всех взбесил. Мы-то радовались, мы прыгали, пели и плясали: «Крым вернулся! вернулась к нам наша земля!» – а украинцы скрипели зубами, вот что. А тут еще Донбасс. Взбеситься можно по полной программе. Когда мне Поросенок все это вешал на уши, я видел, как настоящее страдание уродует его лоб и рот. Он стонал, кричал, как от боли. «Никогда Украина не будет вашей! С нас довольно ваших красных советских годов! Это была целая вечность, вашего красного ига, пес знает, как мы ее пережили! Но теперь мы независимые! От вас, убийц! Не-за-леж-ны-е, ты понял, понял?!» Я кивал. Он разрешал мне только кивать.
А тут, среди наших, родных партийцев, я чувствовал себя и правда теперь чужаком. Я только притворялся своим. Чтобы меня не убили. Ну я же не мог так запросто подойти к Ширме, к Родимчику, к Шилу и сказать: «Шило, я в тебя стрелял. Я стрелял в вас, ребята». Да, я жестокий парень, я это сам признаю. Но тут нутро мое разорвали надвое, и я потерял настоящего себя. Я потерялся. Потерять себя – знаете, это такая тяжелая болезнь. И это сами знаете где лечат. Но тут, поблизости от аэропорта, не было психушек, не было даже простых больниц, ближайшая больница находилась в Донецке, и в город увозили раненых. Раненый Медведь лежал за продырявленным осколками диваном. «Почему за диваном, а не на диване?» – спросил я командира. «Он сам попросил положить его туда. Когда начинается обстрел, он прячет голову под диван, трясется и плачет».
Не было мне покоя. Ночи напролет я не спал. Мы тут все мало спали, но я перестал спать вообще. Мороз усиливался, даже жаровня не спасала. Я все думал о тех ребятах, об украинцах. Да, враги. Но никто из нас не вставал на их сторону просто так, по-человечески. Да, в Одессе, в прекрасный майский день, перебили и сожгли кучу народу в Доме профсоюзов. Вся Россия по телевизору глядела, ролики в интернете крутила, в Мыколу-сотника плевала, и слюна по экрану сползала. А я понимал: уже шла война! Это был уже метод войны. А метод войны – смерть, другого народ не придумал. Чтобы спасти своего, надо умертвить чужого. И еще я знал одно: жестокость заразна. Фашисты вон победили в Германии потому, что вся Германия была как сырое яйцо на сковородке, мягкая, домашняя, булочка с вареньем, а Гитлер пришел и сказал: вы не булочка с вареньем! Вы – народ героев! А герой жесток! Герой должен сражаться и побеждать! И убить всех, слышите, всех во имя своего великого народа! Ну все, сливай воду, туши свет, все и опьянели от этой идеи. Весь народ опьянел. А теперь, говорят, немцы, на молоке обжегшись, дуют на воду. Боятся там у себя евреев как огня, не дай бог немцу еврея обидеть, а во время второй мировой давили их миллионами. Как клопов. Боятся эмигрантов – а мне Баттал однажды сказал: скоро в Европу хлынет людской поток с Востока, берегись, Европа! Скоро, Европа, тебя не станет! Я смеялся и кричал Батталу: друг, кончай прикалываться! «Я не прикалываюсь, – отвечал Баттал, я серьезно. Будет великое переселение народов. В древности так было, и так будет сейчас».
Ночь. Это, я вам скажу, страшное дело. Ночью страшно. Все спят. Храпят. Или делают вид, что спят. Я бессонным мозгом, похожим на страшную птицу, у него вырастают страшные крылья и страшный клюв, ловлю летающие по морозной гостиной мысли других. Мы все спим в спальниках. Спальник от холода не спасает. Командир дал мне чистый свитер и чью-то куртку. Куртка с чужого плеча, с убитого. Я не видел тут Погона. Спросил, где он. Да и так можно было догадаться, зря спрашивал. «У нас потери еще небольшие, можно сказать, никакие, Погон и еще этот ваш, как его, – командир с трудом вспоминал прозвище, – Горбунок. Горбунок, да? Веня Погорелов и Евгений Рудов. Как с куста». – «Здесь похоронили?» – спросил я. Командир глянул на меня, как на идиота. «Отправили двухсотый. С автобусом. Автобус приходил». И вот надо спать, знаю. Надо. Потому что наутро трудно будет воевать. Будешь двигаться как робот. И можешь даже упасть под пулями и заснуть, такое с бойцами бывало. Мозги отключаются. Командир сказал: скоро будем готовиться к бою внутри аэропорта. Штурм готовить. Штурм! Это страшно. На нас побегут люди, мы побежим на них. Мы круче. Мы дерзкие, четкие, у нас все отточено, мы умеем атаковать, подошли наши танки, мы задавим огневые позиции укропов только так. Мы заложим повсюду взрывчатку. И тогда попробуй схвати нас за хвост. Мы сами тебя, враг, схватим. Враг! Я видел перед собой чуть раскосые глаза медбрата Шапко, что, скалясь, втыкал мне в вену иглу. Видел крошечные острые глазки Поросенка. Мог бы я с этими людьми сидеть в сквере на скамейке и беседовать о девчонках, и потягивать пиво? Мог. Или все-таки не мог? И я для них навсегда враг – русский, поганый русак, заяц-беляк, дерьмовый, гадкий москаль? Ночь, она идет неотвратимо. И утро тоже неотвратимо. И время вообще неотвратимо. Вы понимаете, есть вещи, которые нельзя повернуть назад. Как бы мы ни хотели. Я все видел перед собой ногти отца, что медленно, сверху вниз, процарапывали наши старые обои. Все видел, видел. И ночью я видел это ярче, четче.
Ночь мучила меня, она была моим недосягаемым наркотиком. Я видел ее над собой и вокруг себя, и я говорил с ней, а она все молчала, молчала. Я шептал ей: я стану другим после этой войны, точно стану другим! А каким, спрашивал я сам себя хитро, издевательски, каким это другим ты станешь, ты, убийца и злодей? Я уже стал другим, если я думаю о врагах, как о своих. Этого нельзя делать солдату. Я сейчас солдат, и я солдат русской армии, про которую в России говорят, что ее на Украине нет. Да, ее нет: нет отрядов, рот, дивизий, полков. Нет генералов. Но она есть. Это все русские Донбасса. И все ополченцы, что едут из России воевать за Донбасс. Поэтому я русский солдат. Я убил отца, да, но я уже убил много врагов. «Ха, ха! – хрипло шепчет мне на ухо ночь. – Какие же это враги? Это же люди! Люди! И они бьются за счастье своей земли! Они хотят очистить ее от тебя! От тебя!» Да, от меня, именно от меня. А может, я сам мир от себя очищу? Я заталкивал в рот край спальника, чтобы не закричать. Вцеплялся зубами в толстую теплую ткань. Мысль о самоубийстве казалась мне пошлятиной. Убивали себя только маменькины сынки – от школьной обиды, от несчастной любви. Мужчины жили, жили любой жизнью, без выбора. Я с трудом, поздно, но пытался стать мужчиной. Вот если мне это не удастся – да, пожалуйста: река, крыша, колеса, петля.
Мне было дозволено теперь все, после того, как я убил отца, и мне ничего не было дозволено. Я ждал команды. Я все равно был скот, и на меня был надет хомут. Ночь вырезала новую звезду, теперь на моей груди. Я выпрастывался из спальника, задирал свитер – давай, тьма, режь. Рисуй все что хочешь. Я сам, ногтями, под которые недавно загоняли обойные гвозди, выцарапывал на собственной коже не звезду, а крест. И старый шрам, память о том, как я косил от армии, омывался новой кровью: у меня ногти отросли длинные и острые, как у зверя. И я подумывал, не отгрызть ли мне их. Ножниц в отряде, кажется, не было, мы тут были ни разу не портные.
Неотвратимо все. Неотвратим приказ, неотвратима атака. Командир сказал нам: «Второй отряд на на подмогу. Гарнизон укрылся за обломками, в той стороне терминала». Мы запаслись гранатами. Саперы пробили дырки в полах – туда можно было бросать гранаты. Груды камней и мусора и помогали, и мешали нам продвигаться. Мы двигались, как во сне, мы стреляли и падали на бетон, мы продвигались быстро и жестко, а нам казалось – стояли на месте. Мы сами превращались в дыры: тело переставало быть плотным, сквозь него можно было глядеть, в него, как в теплую, полную крови линзу можно было рассмотреть медленно ползущего червя времени. Шел бой, перед нами вставали баррикады, сделанные чужими солдатами; мы лезли на эти баррикады, забрасывали их гранатами, бросались на пол и обхватывали головы руками. Мы продвигались по коридорам, и коридоры превращались в бетонное тесто. Руки рваного железа били нас по щекам. Мы пробрались уже на верхний этаж. Гарнизон врага был под нами. Заяц подмигивал мне ярким бешеным глазом, торчащим из сгустка сажи. «Прорвемся, Фимка!» Мы поливали из автоматов, и мы с ними срослись, я даже думал, что вот бой окончится, а меня от автомата будет не оторвать, я к нему уже приварен намертво. Мышиные норы, крысиные ходы, а их сделали в железе и камне всего лишь люди. Это мы, люди, шли в атаку, а отстреливались киборги. Да, так, киборги – так называли тех, кто защищал аэропорт. Они искренне думали, что они, герои, защищают свою Украину. Той зимой Донецкий аэропорт и правда стал, весь размолотый в осколки, в каменные клочки, морозной, в крови, ненькой Украиной. Что она, измазанная полосами белого мороза и сизого инея, черная, губастая моя земля, думала о нас?