
Полная версия:
Ключ от пианино
Взгляд его как-то мешал мне, клавиши были слишком холодные, и в пальцах – непонятный трепет; я пыталась петь одно, а слушала другое. Я слушала, как он смотрел, и взгляд этот каким-то странным образом выражал голос, изумительный голос Вермана, только вот я не могла понять, что он мне говорит, что, что же он хочет сказать…
Сад был умыт весь весенними ливнями,
В темных оврагах стояла вода.
Боже, какими мы были наивными,
Как же мы молоды были тогда.
***
Мои раздумья над взглядом Вермана разрешились удивительно быстро. После кофе, когда по настоятельным требованиям мамы я пошла провожать его до гостиницы через дорогу, он изложил мне суть своего приезда буквально одним предложением. Густая и звездная августовская полночь слабо светилась вокруг нас, где-то мяукали кошки.
– Я тебя люблю, – сказал он. – Понимаешь? Люблю. Я поэтому и приехал.
***
… Я очень старалась заснуть, но не могла. Там, за бархатной изнанкой век, стоило только закрыть глаза, голос Вермана снова повторял эти безумные слова и снова я представляла, и не могла представить, как же мы поедем с ним завтра одни на дачу.
6
На облупленный подоконник, где круглый год в большом глиняном горшке цвела и сорила сухими розовыми цветами пожилая герань, било солнце. Вероятно, я проспала тот, первый, окрик матери, потому что теперь она сердито жужжала прямо надо мной:
– Бужу-бужу, сколько можно? Вставай скорее, я Владимира уже с балкона видела, сейчас в дверь зайдет.
Пельмени томились в белой, заляпанной синими цветочками супнице и мама, с лучистой улыбкой, аккуратно зачерпнула полдюжины – для дорогого гостя. Верман, в белых штанах и кожаной жилетке, посмотрел задумчиво на лавровый листик, украсивший тарелку, и спросил:
– Вы всегда так завтракаете?
– Не всегда, а для вас специально! – охотно пояснила мать. – Мужчины должны хорошо питаться, и за этим все время приходится следить женщинам. Но пельмени, конечно, это больше для гостей, а так у нас обычно яичница, или бутерброды, или оладьи… Так что кушайте! Сметанки?
Верман, к ее горькому удивлению, сказал, что будет только кофе, а потом вообще вышел на балкон покурить.
− Ты смотри, такой высокий, видный мужчина, − шепнула мне мать, − а не ест ничего! Ты покорми его там, на даче. Картошки пожарьте с тушенкой. Картошка в погребе у дедушки…
− Пожарим, пожарим, − сказала я, на корточках распутывая лохматые шнурки своих выгоревших кед, которые казались еще старее и бледнее рядом с фантастическими кроссовками Вермана.
Когда Верман уже их натянул, а я шагнула за порог, мама закричала:
– Эй, а кота-то! Кота забыли! – И вынесла большую плетеную корзинку c крышкой, в которой кота возили на дачу. – Кот у нас, – с гордостью сообщила она Верману, – экстрасенс! Умеет предсказывать, придет пароход или не придет… Если не хочет ехать, значит, точно, рейс отменят!..
– Да что вы говорите! – вежливо удивился Верман. – Ну-с, и какой у нас прогноз сегодня?
– Прекрасный, – сказала мать и запихнула упирающегося кота в корзину. –Главное, не опоздайте, вам уже пора.
***
Когда, по счастливой случайности, отец стал обладателем маленького деревенского домика с кирпичной трубой на замшелой крыше и решил рядом поставить другой, побольше, мой дедушка переехал на дачу, чтобы следить за огородом, рыбачить и помогать сыну строить этот самый дом.
Весна, еще одна весна, да лето, да осень, стук топоров, белые щепки, обед у соседей, лестницы, доски, олифа, ссоры отца с дедом, шершавый звон кирпичей – и вот уже в новом доме затрещала весело полешками русская печь, которую я раньше видела только на картинках, и мама испекла в ней на железном листе пироги с малиной.
Тогда я была уверена, что нет на свете дома, краше чем наш, проконопаченный войлоком, закутанный в лохматую поросль мяты, мальвы и любистока, с таким беззащитным пока еще палисадником, где голубели на лысой полянке два новеньких улья и слабые розы были подвязаны пестрыми тряпочками, а дед любовался на корявый прутик и говорил, какого цвета и вкуса у него будут яблоки через два года.
В общем, как это ни смешно, я гордилась перед Верманом нашей семейной дачей, ведь раньше у бабушек были только сады – у каждой шесть соток, а на них – так, дом не дом, а скворечник.
И только потом, когда милый, но посеревший дачный забор и чеховский крыжовник в зеленых кислых бубенцах отступили, как и положено, на второй план, я смогла наконец разглядеть два этих великолепных сада, в которых, в общем-то, и выросли все дети нашей небольшой семьи (я и две моих кузины), держась за подолы бабушек.
…Растворившись навсегда в июльском солнце, при котором я увидела их в последний раз, эти проданные и вырубленные сады связаны один с другим, как варежки на резинке, тугой крученой тропкой − вот так, как запомнило сердце, вот так:
Сад бабы Нюры ____________________ Сад бабы Веры
Чего только не было там! И первый щавель (вятская баба Нюра звала его «кисленка»), и синие апрельские мускари (пахли, как пахли!), и молодая крапива (в суп ее), и поздние вишни (черные, липкие, исклеванные воробьями), янтарная камедь на сером стволе, листья, опавшие сентябрьским утром, − хрупкие, драгоценные, в белых морозных искрах.
У бабы Веры летом на чердаке сушились ромашка, череда, мать-и-мачеха, тень была узорная, пахла вяленым яблоком и шуршала – сладко было засыпать там прямо на полу, под жужжание пестрого слепня в пыльном оконце.
У бабы Нюры в домике пряталась крохотная, почти кукольная, кухня, где примус деловито гудел и сжимал кофейник тремя паучьими лапками (ворсистыми от горячей сажи). В эмалированных кружках наливался темным золотом чай, воробей прилетал на скамейку подбирать крошки, и, не выдержав собственной спелости, гулко падали на крышу полосатые сентябрьские яблоки.
А костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки, на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие… − да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.
***
– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.
Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.
– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать. Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.
– Какого сада? – удивился Верман.
– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки. – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад. Ну, шесть соток и домик − так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.
– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму?
– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.
– А не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?
– Что можно? – не сообразила я.
– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.
Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.
– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… Мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.
7
Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз, и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.
Пароход причалил к плоскому светлому берегу − ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.
Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
Я знаю – он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рэмбо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли этот перевод потому, что он соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы. А голос Вермана продолжал:
Вот замечаете сквозь ветку над собой
Обрывок голубой тряпицы, с неумело
Приколотой к нему мизерною звездой.
Дрожащей, маленькой и совершенно белой.
Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин
Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,
Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,
А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.
Он начал было: «Я вас люблю, хоть я бешусь», но заблестело справа озерцо и дорога раздвоилась: один широкий ее рукав спустился в деревню, а другая, пыльная тропинка побежала прочь, вдоль березовой рощи и речного глубокого затона, где чернела вода и маслянисто желтели пахучие кубышки.
– Надо выпустить кота! – опомнилась я и взяла у Вермана корзинку. – Он здесь уже все знает.
Швондер выскочил оттуда, как чертик из табакерки, взъерошенный, раздраженный, голодный – и деранул к дому, который светился свежей сосновой древесиной среди других древних срубов. В это время дверь сарайчика рядом с дачей отворилась и дед мой, с лодочным мотором на плече, показался в темном проеме.
Для деда молодой странноватый журналист (что звучало для него примерно так же, как «библиотекарь») в белых брюках и алых кроссовках перестал представлять из себя какой–либо интерес, как только тот сказал, что рыбачит мало и сегодня вряд ли готов отправиться на дальний затон. Тогда дед еще раз показал мне разнообразные дачные припасы и побрел к лодке, кольнув меня на прощание седой небритой щекой.
– Влюбленные одне… − Верман опустил сумку на деревянную скамейку в кухне и достал из кармана пачку сигарет с верблюдиком.
– Давайте, знаете что, – подхватила я пустое ведро с перил, – вы идите погуляйте, воды наберите, познакомьтесь с сельскими жителями. А я буду готовить обед, вот.
– Я тоже люблю готовить, – возразил Верман и убрал сигареты обратно в карман. – Спорим, что картошку я чищу быстрее тебя?
Так мой гость никуда не ушел и вместо этого доставил мне массу организационных неудобств, потому что не хотел сидеть, как положено гостю, спокойно. Его интересовало все: есть ли у нас гамак, и где хранится картошка, и как зреют помидоры, если их сорвали зелеными, видна ли из окна река, почем продают частники молоко, и когда я поцеловалась в первый раз.
– В четыре года, в детском саду, – сказала я, а Верман расхохотался, и вот тогда этот смех его, сухой и чуть глуховатый, поразил меня в первый раз.
– Ну, понятно, а потом?
– А потом никогда.
– Что, серьезно что ли?
Я ничего не ответила и трясущимися пальцами выудила картофелину, почищенную Верманом, из кастрюли с холодной водой. Чистил он виртуозно: ровная темная спираль, подпрыгивая, спускалась в алюминиевую миску, а из-под ножа по щучьему велению нырял в воду голышом гладкий клубень: слип-слоп.
Он сидел за столом нога на ногу, качаясь на табуретке, заслонив темно-русой головой настенный «Женский календарь 1991» с выгоревшей дамой в бикини и советами по правильному питанию. Окно в кухне было открыто. Мята, что росла за ним, пахла сладко и сонно, вдали у заросшего осокой озера паслись две лошади, гнедая и серая в яблоках.
– И ладони их соприкоснулись, – сказал Верман, отложил нож и взял мои скользкие руки в свои, горячие и запачканные серой землей. – Ну, вот скажи, как можно в такой момент не поцеловаться?
И все-таки в тот момент они не поцеловались.
Это случилось чуть позже, когда мы выходили из дома. Я шла первой − да, как же еще. Полуоборот на пороге: забыты кошелек, ключи, кепка, куртка… что?
Полушаг в сторону скамейки, на которой оставлены сумка, кошелек, ключи, кепка-невидимка.
Говорят, что возвращаться…
Говорят – если что забыл, посмотри в зеркало.
Зеркало обняло меня и отразило черную футболку и смуглую, удивительно теплую шею Вермана, темно-русые волосы, светло-русые волосы, краешек оконного солнца.
Запах мяты, сырой картошки и табака.
Губы были прохладные, медленные, нежные, с едва слышным кисловатым вкусом, словно металлический ключ.
Где-то снаружи дрожал и колотился от кузнечиков яркий полдень.
– …неужели правда доневсеменяразловацелуледоалвалась, – прошептал Верман, и шепот был совершенно бархатный.
– Окно открыто, – сказала я и зачем-то добавила: – Сейчас соседка придет.
***
Соседка не пришла, но, когда мы отправились за водой и закрыли калитку на маленький засов, пришла пестрая толстая кошка соседки и, усевшись на красную балясину нашего забора, посмотрела на Вермана недобрым взглядом часового.
– Слушай, а чего здесь так кошек много? – спросил Верман, и было немного странно, что этими же губами он может произносить самые обыкновенные слова, ловко держать сигарету и снова пускать дым колечками.
– Много мышей, а не кошек, – ответила я, и на вопросительный взгляд его чуть раскосых, диковатых и при этом младенчески–голубых глаз, добавила: – Ну, кошек заводят, чтобы они мышей ловили. Вот такие пестрые, трехцветные, хорошо ловят.
– Понятно, – вздохнул Верман, – чистый расчет и никакой романтики.
Быстрое августовское солнце погасло, набежали откуда-то облака, и синяя стрекоза, тоненькая и хвост крючком, вроде английской булавки, мелькнула над черной колодезной водой. Верман долго вытягивал оттуда ведро, которое качалось и капризничало на железном тросе как живое.
Он опустил его на влажный темный брус и спросил:
– А знаешь, сколько лет было Джульетте, когда пришла пора любви?
Я не знала.
– Четырнадцать! – торжественно заявил Верман.
– Не может быть! – сказала я.
– А еще любишь мировую классику, – фыркнул он. – Ты открой Шекспира-то.
– Я открою, – обожженная стыдом, глухо сказала я. – Но только не надо мне говорить, что Ромео был женат.
– А кто его знает, – вдруг грустно сказал Верман. – Может, и был.
Он вздохнул, поставил ведро на землю, подошел и уткнулся горячим лбом мне в ключицу, совершенно не заботясь о том, как современные деревенские жители могут истолковать это архаическое объятие у колодца.
– Слушай, – озарила меня внезапно мысль. – У тебя жена красивая?
– Да, – не задумавшись, ответил он и поцеловал меня в шею.
– Ну вот, ты отвлекись, вспомни жену… Вы как познакомились?
– В электричке, – сказал он, чуть помедлив.
– Здорово! Как ее зовут?
– Аня, – произнес Верман, почему-то с таким искренним удивлением, словно это имя само собой разумелось, зачем же спрашивать, неужели непонятно.
– О, как удобно, – не удержалась я. – Не перепутаешь. Вы по имени любовниц выбираете?
– Дура, – вздохнул он, снял руку с моего плеча и полез в карман за сигаретами.
***
В общем, в итоге этой поездки на дачу Верман записал только маленькое интервью с местной дояркой из дома напротив, да посидел в каюте у капитана пароходика «Чайка», что вез нас обратно в город, а потом сухо попрощался со мной около гостиницы, и я думала, что теперь, наверное, он пропадет навсегда.
Но он не пропал. Через неделю после своего отъезда в Москву он позвонил и сказал, чтобы я приезжала в сентябре на запись в студию и что он еще тут случайно встретился с директором одной экспериментальной школы, где открывают литературный класс. Чудаки, сказал Верман, так что, не теряя времени, готовь документы и дуй туда, когда приедешь. Они с тобой побеседуют, а уж там, само собой, примут на следующий год, только тройки свои по физике не показывай.
Мама стала горячо объяснять отцу, что эта поездка может изменить всю мою жизнь и что всегда нужно прежде всего думать о ребенке. Отец хмыкнул и снова углубился в газету, а мама пошла звонить своей старенькой московской тетке (которая на самом деле была ей теткой троюродной, седьмая вода на киселе), чтобы узнать, можно ли остановиться у нее в сентябре дня на два. Тетка была туговата на ухо и мама все повторяла свой вопрос, артикулируя четко, как на кассете по русскому для иностранцев, а я чесала Швондера за ухом и думала, почему же все-таки загорелая мужская шея с хвостиком вьющихся русых волос на затылке…
***
Я подготовила документы. Директрисе косогорской школы я сказала, что собираюсь на прослушивание в город Мусоргск, в музыкальное училище.
Интрига заключалась в следующем: я знала, что, услышав о Москве, директриса, возможно, не выдаст мне нужных бумаг, поскольку такая ослица, как я, просто не имела права сунуться куда-то выше педагогического института в том же Мусоргске. Москва вообще вызвала бы у большей части педколлектива справедливый гнев – в столичные учебные заведения они рекомендовали только отборных медалистов, и только после десятого класса. А мусоргское музучилище устраивало всех. Избавиться от меня сейчас было прекрасной возможностью больше не слушать мои сумасбродные реплики о последней дуэли Пушкина, о настоящей цели комсомола и особенно о нашем общественно-полезном труде, во время которого мы делали на станках таинственные дырки в серых, воняющих солидолом деталях или мыли школьные полы полтора часа в неделю. Директриса знала, что я хожу в музыкальную школу, сочиняю романсики и пописываю стишки. Хорошая мысль, сказала она, очень хорошая мысль съездить и подготовиться к будущей учебе, молодец, Лутарина.
Так что табель с оценками за прошлые годы мне выдали мгновенно, и характеристику состряпали вполне приличную – скатертью дорога.
Но самым главным для меня, были, конечно, не административные узлы и петли. Со страху перед литературным классом я стала проводить вечера за письменным столом и в библиотеке. Я перечитала все учебники по истории, какие смогла достать, – Верман сказал, что в этой странной столичной школе они просто помешаны на истории. Перечитывать оказалось скучно, но, в общем, не смертельно. А потом я пошла в библиотеку и спросила, могу ли я взять что-нибудь из мировой классики, и побольше, начиная с Шекспира.
Библиотекарь так посмотрела на меня поверх очков, сползающих с ее совиного носика, словно я просила разрешения поджечь Александрийскую библиотеку, но потом смягчилась и, поскребя по сусекам, выдала мне первую партию драгоценностей. Среди всего прочего, я с изумлением обнаружила, что он, оказывается, говорил серьезно, – да, мало было лет и Джульетте, и Беатриче, и даже няне Татьяны Лариной.
Но поделиться этим открытием мне оказалось совершенно не с кем.
8
Совсем другой город, влажный и прозрачно-рыжий, встретил нас сентябрьским утром на выходе из метро ВДНХ. «Новое радио» находилось в Останкинском телерадиоцентре, и, хотя Верман подробно объяснил нам, как туда надо ехать, мама нервничала, теребя свой красный блокнотик, в котором она слово в слово записала эту инструкцию.
Мама никогда не была в Останкино, не говоря уже обо мне, поэтому мы выехали с «Петровско-Разумовской», где жила тетка, слишком рано – и за час до назначенной встречи уже слонялись около нужной станции метро. Мама завернула в сосисочную, чтобы позавтракать, – я была, в общем, тоже не против, но сосиска с вермишелью и «напиток кофейный» (все в сиреневых тонах) вызвали у меня такой приступ тоски, что мама протянула:
− Ну… Как же ты петь-то будешь, на пустой желудок?.. Посмотри на себя, дистрофик, один нос! А у певицы должны быть щеки. Голос, конечно, тоже… Но во-первых − щеки.
Троллейбус затянул свою волынку, и, шевеля усами, повез нас по длинной, желтой улице к закутанной туманом, совсем тоненькой издалека, Останкинской телебашне. Башня, однако, невероятно раздалась через несколько минут, когда мы попытались было выйти к ее подножию, но сердобольные прохожие объяснили нам, что телерадиоцентр – не здесь, садитесь снова и ехайте дальше, сказали они, ехайте себе, не дергайтесь, там все объявят.
Так мы и сделали. В бюро пропусков я произнесла имя Вермана, львинообразная тетя равнодушно записала его в большой книге, похожей на бухгалтерскую, и выдала мне почти папиросной легкости бумажку. Печать на ней была большая, фиолетовая. Сам Верман появился через минуту.
Он ли это был? Разумеется, он.
Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам. Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.
…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком. Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами получали дополнительную, одной мне понятную прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.
Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:
− Следуйте за мной!
«Сейчас он меня убьет», подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.
«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.
На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.
– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.
– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то голосом Великого и Ужасного Гудвина, и сразу вслед за тем я увидела Вермана за толстым выпуклым стеклом – когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно, что я буду в студии совсем одна.
Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские наушники, отчего стал немного похож на чебурашку, и скомандовал мне:
– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.
– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а… Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…
И вот тут, от этих слов, у меня почему-то побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана, который, красиво жестикулируя, объяснял им что-то, по-видимому, очень важное.
Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.
***
– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.
И мы пошли пить кофе.
Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка. Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали в стеклянных бочонках, и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял входящих потянуть носом и сказать глубокомысленное: «Да…»