Читать книгу Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2 (Эльза Винтер) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2
Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2
Оценить:

5

Полная версия:

Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2

Стипендия, которая привела меня в Берлин, — исследовательская: три года, грант, кабинет в лаборатории, белые крысы в тёплых клетках и статьи, в которых моя фамилия вклинивается между немецкими, как русское слово в немецком предложении. Половину недели я провожу в чистой тишине науки, где говорят по-английски, по-международному, и вздыхаю, как человек, снявший тесные ботинки, — но стипендии не хватает на нас двоих, да и я не умею жить, не режа: руки без скальпеля заросли бы тоской, это не метафора, это физиология, я проверял. Поэтому вторую половину недели я стою в операционной: утром исследую, как заживают раны, вечером эти раны наношу и зашиваю, и между двумя мирами нет моста, кроме меня, и мост этот держится на перилах чужого языка. Моя тема — заживление: я смотрю в микроскоп, как организм строит себя заново, из ничего, из клеток, из памяти, — и иногда думаю, что хотел бы уметь так же: заживать и не оставлять рубца. Но рубцы у меня есть, я привёз их из Москвы вместе со страхом ошибки, моим самым старым пациентом, который не выписывается и не умирает. Француженка Ивонн из лаборатории сказала мне однажды, что я говорю по-немецки, как человек, который боится, что его поймут, — и она попала в точку: я боюсь точных слов, потому что за языковой барьер не спрячешься, когда что-то пойдёт не так, а что-то идёт не так каждый день — в этой профессии, в этом городе, в этом языке. Документы я пишу со словарём, каждая бумага для меня маленькая операция, в которой нельзя ошибиться ни в одной букве: в немецком одна пропущенная буква превращает слово в чужой диагноз; Бреннер однажды поправил мою запись — просто перечеркнул и написал сверху, — и эта строка до сих пор стоит у меня перед глазами, как шрам на чистой коже.

Операция во вторник, холецистэктомия, женщина пятидесяти лет с глазами цвета осенней воды; её везут в операционную, она смотрит на меня снизу вверх из-под простыни, и я говорю ей что-то спокойное по-немецки: всё будет хорошо, вы скоро проснётесь, — и голос мой звучит ровно, хотя внутри я считаю: ноль, один, два, три, — я всегда считаю перед операцией, это не ритуал, это якорь, — и счёт успокаивает меня лучше любого препарата. Я мою руки, две минуты, как учили, вода тёплая, мыло, щётка, — и смотрю на свои пальцы, тонкие, аккуратные, чужие в этом белом свете: вот мои инструменты, моя гордость и моя вина, всё, что у меня есть, кроме языка, на котором я не смогу их оправдать, если что-то пойдёт не так. В операционной пахнет озоном и холодом, лампы льют белый свет, сестра Зигрид раскладывает инструменты, не глядя, — она работает со мной полгода и знает мои привычки: подаёт скальпель рукояткой вперёд, молчит, когда я молчу, — и я благодарен ей за это молчание: в нём нет ни жалости, ни снисхождения, только работа.

— Bereit? — спрашивает анестезиолог, доктор Ланге, и я киваю, и она начинает считать вслух, по-немецки: eins, zwei, drei, — и цифры её ложатся мне в голову, как камни, и в который раз ловлю себя на том, что считаю вместе с ней, что немецкий въелся в самую старую, доязыковую часть меня, — и от этого мне почти грустно, как от прощания с чем-то важным. Я делаю первый разрез — ровно, уверенно, как делал тысячу раз, — и кожа открывается, и клетчатка, и я работаю, а вокруг звучит немецкая речь, быстрая, деловая, спокойная, и я понимаю её уже не переводом, а кожей, как понимают команды в оркестре, — и на миг мне кажется, что я справился, что язык отступил, что я здесь свой, — и в этот миг всё и случается. Кровотечение начинается тихо, из глубины раны, тёмной, ворчливой струёй, как вода из-подо льда, — и я чувствую, как всё во мне собирается в одну точку, как адреналин входит в кровь раньше, чем я успеваю его позвать, — и Ланге говорит быстро, резко, и я слышу слово links, левая, — и на долю секунды, на ту единственную долю, которую нельзя ни купить, ни выпросить, мой мозг переводит: links — лево, — и рука уже там, уже зажимает, уже давит, уже останавливает тёмную струю, и я понимаю, что перевёл не головой, а рукой, что тело моё выучило этот язык раньше сознания, — и от этого мне легче, чем от любых слов, которые я знаю в обоих языках. А ещё я замечаю, что думаю по-немецки: спокойно, всё под контролем, — и эта мысль на чужом языке пугает меня больше, чем кровь, потому что означает: граница, которую я держал целый год, — граница между мной и этим языком — где-то уже стёрлась, и я не заметил, когда именно.

Бреннер стоит рядом и молчит, и молчание его я принимаю как оценку, как слово на языке, который я ещё не выучил; я довожу операцию до конца, накладываю швы, быстро и ровно, — и, когда последний узел затянут, снимаю перчатки, и руки у меня дрожат, всегда дрожат после, это не страх, это адреналин выходит, как вода из-подо льда, — и я стою у мойки, смотрю на тёплую воду и думаю, что завтра будет другая операция и послезавтра другая, что страх ошибки не уходит, он просто ждёт в прихожей, пока я живу, — и что это, наверное, и есть цена за право держать скальпель: в Москве, в Берлине, где угодно, даже в языке, где лево и право звучат не так, как учили. В раздевалке Бреннер проходит мимо и бросает короткое gut gemacht, хорошо сделано, — и я киваю, и думаю, что руки у меня всегда были хорошие, дело было не в руках: дело в доле секунды, когда слово links ещё не стало левой стороной, — и я знаю, что однажды этой доли может не хватить, и что именно она и станет моей ошибкой — не в Москве, не на моём языке, а здесь, на чужом, где я пойму неправильно или меня поймут неправильно, и цена будет той же.

Когда я выхожу из клиники, уже совсем темно, и октябрьский ветер несёт запах листвы и дизеля. Я иду к стоянке, где оставляю велосипед, и на повороте замечаю машину: тёмный седан, почти чёрный, с тонированными стёклами, стоит метрах в тридцати от входа, двигатель работает, из выхлопной трубы поднимается пар, и я вижу силуэт водителя, неподвижный, как человек, который ждёт не здесь и не сейчас, а вообще. Я прохожу мимо, не замедляя шага, — я умею смотреть, не поворачивая головы, этому меня научили годы у операционного стола, — и успеваю заметить номер: белая табличка, и среди букв и цифр — арабская вязь, которую я узнаю не читая, потому что видел такие в Дохе, в той жизни, которая принадлежит Жасмин и которую я знаю только снаружи, как знают фасад чужого дома — красивый, светящийся, за которым не видно ни комнат, ни людей. Катар. Я отпираю велосипед и еду домой, и сердце моё стучит ровно, слишком ровно, как перед операцией, и я считаю педали: ноль, один, два, три, — и стараюсь не думать о том, почему машина с катарскими номерами стоит у обычной берлинской клиники, где работаю я, русский хирург, которому до этого Катара нет и не должно быть дела.

Дома меня ждёт Жасмин, и, когда я открываю дверь, из квартиры пахнет жареным луком, тмином, чем-то тёплым и домашним, — и это, наверное, единственный запах, который я выучил за год берлинской жизни по-настоящему, потому что всё остальное пахнет здесь чужим: улицы — дизелем, клиника — стерильностью, язык — новыми словами, — а она пахнет домом, где бы мы ни жили: в Берлине ли, в Москве ли, в той стеклянной башне на пятьдесят четвёртом этаже, о которой она рассказывает редко и коротко, как рассказывают о болезни, которая уже прошла. Я снимаю ботинки, вешаю пальто, и она выходит из кухни, вытирая руки о фартук, и целует меня, — и весь день, весь этот длинный день на чужом языке сворачивается, как стопка бумаг, и уходит.

— Ну, — говорит она, не оборачиваясь, возвращаясь к плите, — как твоя война?

Войной мы называем операционную, это наш код, и я отвечаю:

— Сегодня выиграл. Жёлчный пузырь сдался на середине. А у тебя?

— У меня лекции, — она смеётся, и смех её, низкий, тёплый, с хрипотцой, — единственная музыка, которую я могу слушать бесконечно, потому что она не требует перевода, — и профессор, которого я ненавижу, и латынь, которая меня убьёт, если я её не выучу.

Латынь — наша общая территория: я помогаю ей зубрить названия мышц и нервов, и это единственный язык, на котором мой акцент не хуже её, потому что латынь мертва и никому не принадлежит, и на ней одинаково ошибаются все: и немка, выросшая на Шпрее, и арабка, выросшая у залива, и русский, выросший в Москве. Мы сидим на кухне, раскладываем карточки с терминами, я диктую: musculus, nervus, carpus, — а она повторяет, и мы оба смеёмся над моим произношением, и в этом смехе есть что-то такое, чего нет ни в одном языке мира: общий дом, построенный из ничего, из двух чемоданов, из чужого города, из красной герани на подоконнике.

— Мы строим его из слов, — сказала она, когда мы засиделись над карточками.

— Что строим?

— Дом. Свой. Каждый день по десять кирпичей — какие-то на стены, какие-то на окна.

Мы зубрили слова, как зубрят анатомию: der Schlüssel — ключ, die Tür — дверь, die Kerze — свеча. Она смеялась, что у людей, которые столько лет прожили в запертых домах, первыми в словаре идут ключ и дверь, а свеча выучилась последней, — и что это неправильно: свет должен идти раньше. Я сказал, что свет мы принесли с собой, а слова — просто подписываем.

— Какие слова идут на несущие стены? — спросил я.

— «Держу». «Останусь». «Мой». — Она загибала пальцы, как загибают, когда считают. — И одно я оставлю напоследок: хочу сказать его без акцента.

Напоследок она произнесла по слогам, очень старательно, глядя не на карточку, а на меня:

— Zuhause. Дом.

— Это не «дом», — сказал я. — Это «дома». Разница как между адресом и объятием.

Она повторила ещё раз, уже без запинки, и слово легло на стол между нами, как ключ, который наконец подошёл к замку.

Потом мы ужинаем. Она готовит рис с овощами, остро, по-своему, как готовила в Дохе, — и рассказывает про университет, про однокурсников, которые говорят на таком быстром берлинском, что она, выросшая на арабском и английском, чувствует себя глухой, — и я смеюсь, потому что знаю это чувство, оно у нас общее, как общая рана, — и я смотрю, как она подбирает волосы, отставляет чашку, щурится, когда улыбается, — и думаю, что из всех слов, которые я выучил за год, ни одно не стоит этой тишины, в которой мы понимаем друг друга без словаря. А потом, когда чай уже налит и свет в кухне стал ниже, она говорит, глядя в свою чашку:

— Мама звонила.

И я сразу понимаю, о чём речь, потому что Мариам звонит каждую неделю, из Дохи, и в каждом разговоре есть одна и та же нота, как в настройке, которую нельзя сбить: она спрашивает про внуков. Я молчу и жду, потому что это её звонок, её мама, её новость, и говорить здесь должен не я.

— Она спрашивает, — продолжает Жасмин, — когда у нас будет ребёнок. Ей снятся внуки, представляешь? Двое. Мальчик и девочка. Она уже придумала, как их назовёт.

— Мариам всегда была с характером, — говорю я.

— Она была с характером всю жизнь, — Жасмин улыбается в чашку, — и я люблю её за это. Но я не хочу, чтобы мы родили ребёнка, потому что мама хочет внуков. Я хочу, чтобы мы родили, когда будем готовы. Если будем.

Она говорит, а я слушаю, и я знаю, что она права, и всё-таки внутри у меня что-то шевелится, тёмное и старое: мысль о том, что готовность — это слово, которым люди прикрывают страх, и что я, может быть, не буду готов никогда, потому что каждый день в операционной учит меня одному и тому же: ты отвечаешь за каждое своё движение, и одно неверное — и всё, — и как же я научу этому ребёнка, которого не умею даже окликнуть на языке его будущей улицы? Ребёнок, родившийся здесь, заговорит сначала по-немецки, как говорят дети этого города, — и я, его отец, буду учить его язык по учебнику, с ошибками, с ударениями на чужие слоги, — и он будет смеяться над моим произношением, и это будет справедливо, и от этой мысли мне становится тесно, как в перчатке на размер меньше. А вслух я говорю:

— Мне нужно сначала выучить язык, на котором он будет плакать.

Она смеётся коротко, тепло, как смеются над шуткой, попавшей в самую точку, — а потом становится серьёзной, и я вижу, как она смотрит на меня, взвешивает что-то про себя, и я жду, потому что с ней нельзя торопиться: с ней договариваются, как с собственным сердцем, по-хорошему, без давления.

— Пока нет, — говорит она тихо, почти шёпотом, и кладёт ладонь на мою. — Мы только начали. Мы ещё учимся жить в одном городе, на одном языке, в одной постели. Пусть у нас сначала будет жизнь, из которой можно будет что-то отдать. А мама подождёт. Она умеет ждать — она всю жизнь меня ждала.

И я киваю и держу её руку, просто держу, не говоря ничего, потому что есть вещи, которые нельзя сказать ни на одном языке: их можно только держать в ладони, как тёплую чашку, — и все немецкие слова, выученные мной за год, не стоят одного этого молчания. Потом она убирает со стола, я мою посуду — у нас так заведено, — и вода течёт тёплая, и за окном гудит чужими голосами наш Нойкёльн, и я почти счастлив, почти, — потому что краем глаза, через кухонную дверь, замечаю то, чего не должен был замечать.

Она стоит у комода, в гостиной, спиной ко мне, и что-то прячет: белый прямоугольник, конверт, который она быстро, ловко, как прячут не от меня, а от света, суёт между страницами толстой книги на краю полки, — и я вижу, что на конверте нет марки, нет штемпеля, нет обратного адреса, только её имя, написанное от руки, чужим почерком, — и я понимаю, что такой конверт не приходит по почте: такой кладут в руку, такой передают лично, тихо, без слов, — и вопрос застревает у меня в горле, как заноза. Я мог бы повернуться, мог бы подойти, мог бы открыть эту книгу и посмотреть, кто пишет ей, — и я не делаю ничего. Я стою у раковины, вода течёт по пальцам, тёплая, и я смотрю на пену и думаю: есть вещи, которых нельзя касаться, если не готов к ответу; есть двери, которые открываются только с той стороны; есть пространство, которое принадлежит ей, — и я обещал себе, когда мы начинали, обещал молча, на том языке, на котором молчат, что не стану тем, кто проверяет её телефон, кто открывает её почту, кто считает её шаги; я видел слишком много семей, где любовь превратилась в слежку, и я не хочу так, — я лучше буду бояться неизвестного, чем знать всё и потерять её доверие, потому что доверие — это единственный язык, на котором мы с ней говорим без словаря, и не имею права перевести его на тот, где я до сих пор ошибаюсь. Глаз у меня натренированный, я замечаю такие вещи не потому, что хочу, а потому, что так устроен мой глаз: асимметрию на снимке, бледность под маской, лишний инструмент на столе, — и конверт этот я теперь буду видеть каждый раз, когда пройду мимо полки, и каждый раз буду оставлять его там, где она его спрятала.

— Жасмин, — говорю я, не поворачиваясь, — чай будешь?

— Буду, — отвечает она, и голос у неё ровный, как будто ничего не случилось, — и я слышу, как закрывается книга, как она отходит от комода и садится за стол, — и я наливаю ей чай, и герань на подоконнике краснеет в жёлтом свете, и мы сидим в кухне, и я не спрашиваю, и она не говорит, и в этом молчании есть что-то дороже любых признаний: доверие, которого я ещё не заслужил, но уже не хочу потерять.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner