
Полная версия:
Изгнанники
Обретенная свобода и тишина – увы, лишь мимолетный дар. Скудные сбережения, накопленные тяжким трудом, словно дым, рассеиваются, оставляя после себя лишь пепел тревоги. И вот он, мерзкий укол осознания – вновь маячит призрак унизительной необходимости искать работу. Ведь, как шепчет внутренний голос, полный горечи и отчаяния: «мой почерк – другой почерк, мое письмо – никому не нужное письмо».
Мое нутряное, инстинктивное «Я», выкованное из гордого одиночества, не приемлет разлада, не ведает внутренних противоречий. Жалкое подобие комплекса неполноценности – чувство чуждое и отвратительное мне. И в самой глубине моего существа, в подсознании, бьется неугомонный источник моего бытия, неустанно подталкивая меня видеть в хаосе и порядке, в случайном и упорядоченном – не просто вещи, но судьбы и истории. Он жаждет не убогого присутствия бездушных предметов, а вкушать пьянящую радость иррационального, отвергая унылую сухость рационального.
Отречься от всего этого, замкнуться в убогой простоте, где цвет – лишь плоский итог, а не волшебная симфония красок, где движение – лишь свершившийся факт, а не танец невидимых сил, где природа – кладовая благ, а не бездонный колодец тайн… Нет, это не для меня. И величайшая уступка, на которую способен мой мятежный дух – лишь внешнее смирение, добровольное изгнание в одиночество. И это – тягчайшая жертва, ибо молчание противно самой моей природе, бунт и борьба – моя неугасимая стихия. И чувство это, подобно вечному пламени, не покидает меня ни на миг, день за днем разгораясь все сильнее, сотканное из нитей прошлого, устремленное в будущее и укорененное в вечности.
Словно наваждение, вновь и вновь в памяти воскресала сцена пересечения границы. Грузия оставалась позади, а впереди простиралась Россия – неизвестность, обещающая долгую разлуку, возможно, вечную. Сотни раз я терзал себя укорами за этот шаг, и столько же раз отчаянно искал ему оправдания. Где же она, истина? Порой мне казалось, что справедливее было бы, если бы громадный осетин на пограничном пункте, страж у врат, преградил бы мне путь, обругав и прогнав прочь. Ведь, по сути, он имел на это полное право – страна содрогалась от взрывов, дома рушились, словно карточные домики. Но судьба распорядилась иначе. Узнав, что я армянин, а не грузин, этот суровый страж, будто бы подобревший лицом, вместо запрета возвестил с торжественной интонацией: «Проходи!»
Затем, в полумраке вагона, я ехал на поезде Владикавказ-Москва. Ощущение покоя было обманчиво, ведь за мной неусыпным оком наблюдали люди в штатском, вошедшие в вагон в Беслане. До самой Москвы они как тень сопровождали меня, каждые несколько часов перелистывая мой паспорт, будто грязную книгу, выворачивая наизнанку мой скромный рюкзак. Вскоре эта карусель утомила не только меня, но, кажется, и их самих. Уже под Ростовом, вызубрив наизусть каждую букву моего паспорта и содержимое моего рюкзака, они оставили меня в покое, и больше не беспокоили.
Задыхаясь и лязгая металлом, мой поезд, словно стальное чудовище, вполз в израненную террором Москву. Тень подступающей депрессии легла на меня, когда я ступил на перрон, затопленный угрюмыми фигурами в форме и настороженными взглядами агентов ФСБ. В этом чужом, каменном городе я чувствовал себя потерянным, не понимая ни направления, ни цели. Работа, на которую я так надеялся, подразумевала идеальное владение русским языком, без малейших следов южного произношения, которым, как назло, я был наделен.
– Мне нужно работать, – произнес я устало, обращаясь к девушке напротив. Слова повисли в душном воздухе, будто последнее признание.
– Мне нужно работать… или бежать, – повторил я обреченно, протягивая руку. – Дай мобильный.
Она молча, с тихим сочувствием в глазах, подала мне телефон. Номер набрался дрожащими пальцами, гудки отозвались сразу, обжигая надеждой.
– Мне нужна работа, – прошептал я в трубку, словно мольбу.
– Говорите громче, вас почти не слышно, – безразлично отозвался голос на том конце провода.
– Мне нужна работа! – выкрикнул я, почти отчаянно, – или мне придется уехать…
– Сколько вам лет? – последовал сухой, деловой вопрос.
– Сорок три, – мой ответ прозвучал как приговор.
– Хм… сорок три… вряд ли вы проходите по конкурсу, – тягуче произнес голос, словно отсчитывая мои недостатки. – Что вы умеете делать?
– Ничего… в вашей стране – ничего, – с горечью признался я.
– Гм… а что вы умели делать там, у себя? – в голосе скользнуло равнодушие.
– То, что я умею… там никому не нужно, – прошептал я, словно оправдываясь.
– Понимаю… и вы думаете, что то, что не нужно вашей стране, нужно нам?
– Не знаю, – с горечью признал я.
– Тогда… возвращайтесь, – после паузы произнес голос, – Возвращайтесь.
– Возвращаться… трудно, – выдохнул я, – особенно когда пути назад отрезаны… когда мосты сожжены дотла.
– В переносном смысле? – в голосе промелькнуло удивление.
– Нет, – ответил я, – в самом прямом.
– Как – в прямом? – голос в трубке звучал недоверчиво.
Ответ пришел не сразу. В голове словно вспыхнул далекий огонек, освещая бездну отчаяния. И вдруг, словно очнувшись, я с ужасом осознал, что поддался минутной слабости, позволил этим чуждым, тоскливым чувствам прорваться сквозь броню моего разума. Стыд обжег меня за секундное помутнение, за слова, сорвавшиеся с языка, слова, не имеющие ничего общего с моей выверенной психологией.
– Нет… нет более бесполезного человека, чем тот, кто застрял на полпути, – пробормотал я, словно в бреду. – Нельзя строить дом на мосту… мост – не место для жизни, его нужно пройти. А я… я построил свой дом на мосту, и с этого моста – только один путь… вниз, в пропасть…
– О-о-о… понимаю, – тяжело вздохнул голос, – тяжелый случай… похоже, вам нужен другой номер, – и связь оборвалась. Короткие гудки пронзили тишину.
– Что? – спросила девушка, сидевшая напротив, ее глаза смотрели с участием.
Я лишь бессильно пожал плечами, не находя слов.
Стих как дух – свободен и чист.
Мысль как пух – легка и вольна.
Жизнь как родник – быстра и свежа.
Ветер затих, месяц поник,
Солнце вздремнуло на карусели,
Чьи-то нежные лики присели
Рядом и ждут, когда
Таинственный миг позовет их
В мир повторов и вырвет
Из безмолвного круга иллюзий.
Солнце вздремнуло…уснуло.
Дождь отбивает знакомый ритм.
Сердце пытается вновь
Пропеть весь забытый канон…
Без назидания и надзора,
Без позора и прозорливой
Струи. Медленно движется круг.
Обруч желаний. И пеньем
Становится мир. Мир повторов.
Мирный рефрен заучен, и…чин
Хроматизмов. Без модуляций
Модули жизни. Окраина
Снов пробудилась, разлилась
С утра – в меня и мой стих.
Дух, как прежде, свободен и чист.
Мысль пушинкой взвилась,
Понеслась к родникам
Быстрин и равнин.
Жизнь – родник. Дождь – магнит,
Расколовшийся в небе метеорит:
Как частички скупого и редкого счастья.
Счастье – мир, мирный сон;
Милый взор утомился и
Утонул в родниках бескорыстной любви.
Любовь – это пространство во мне, и я,
Прикорнувший на карусели рядом
С вздремнувшим светилом
Под встающую с гор и с зарей
Симфонию Брукнера. Стих рожден.
День награжден числом и именем.
Месяц – пламенем. Тихим племенем
Заселяется карусель и движется прочь
Из порочного круга. Поезд музыки
И огня. Нас увозит с собой. Без себя.
Мы оставлены в старом саду
На беду износившимся сплетникам:
Шелестят они желтыми языками
Накануне последнего листопада.
Опадут и умрут. И очистится воздух
Земли от грязной и теплой воды.
Поезд тронулся. Ветер разбудил
Ото сна просветленное солнце.
Ритм колес в унисон всплеску
Света и дня. Музыка молится
За меня, и тебя, и себя. Вновь
Окружностью стала округа:
Мы вернулись в тот сад, откуда
Когда-то давно отправлялся
Наш маленький поезд
По кругу. И как же хотелось всегда
Разорвать и сломать тот спасительный
Круг и назначенный час.
Разрастались со временем кольца шпал,
И колеса по-прежнему быстро
Стучат как в симфонии сизой,
И снова сузился парк, поезд устал
Как заезженный конь,
День привстал, желто-зеленым
Стал, и застал нас стих
Прежних ветров и дыханий.
И по-прежнему чист и могуч
Обруч задумчивых туч,
Отбеленных детской мечтой
Об облаках и таинственных странах
За облаками. Слова страдательных
Знаний и форм. Теперь уже все
Неважно. Налажено счастьем
Повторов и детских взоров
На облака. На облаках*
IV…Потом, словно скорбная река, мимо меня прошествовала вереница беженцев. Они шли, понурив головы, и в их лицах, усталых и отчужденных, мерцало нечто похожее на застывшую, непонятную улыбку. Легкий шелест их стоп, обутых в подобие пантолет, едва слышно царапал тротуарную плитку. Эта бредущая толпа, казалось, несла в себе целую трагедию. Мой взгляд цеплялся за каждого, пытаясь уловить в их измученных глазах отблеск настроения, отпечаток характера. Я жадно впитывал исходящие от них импульсы, словно губка, пропитываясь чужой болью. И тут интуиция, подобно ржавому крюку, зацепилась за что-то в глубине сознания. Толпа-шествие, словно единый, страдающий организм, внезапно стройно потекла, и, приняв некое отрепетированное положение, совершила свой скорбный проход, протянув истощенные руки по сторонам, в безмолвной мольбе, стремясь пробудить сострадание в каждом встречном.
– Я один из вас? – сорвалось с моих губ, обращенное к надвигающейся процессии. В ответ я получил лишь ровное, синхронное покачивание головами – отрицание, словно вынесенный приговор.
…И я остался один.
Долго.
Погруженный в тишину.
ОДИНОК.
Осознание этого состояния изначально воспринималось как тяжкий недуг, как всепроникающая, неизлечимая хворь – тоска по непонятному равнодушию, что постепенно обволакивало меня, превращаясь в ледяное одиночество. Слепое движение внутрь себя, из шумных окраин к безмолвному центру. Слой за слоем осыпалась привычная оболочка, легкомысленно отбрасывалась скорлупа годами накопленного, бережно лелеянного, но уже покрывшегося плесенью прошлого. Впереди зияла пугающая, но манящая неизвестность, открывающаяся в дальних глубинах собственного «я», и сладостное волнение крови от подспудного желания перемен.
Бергсон говорил о двух «Я», живущих в нас. Одно – «Я» цивилизованное, неразрывно связанное с обществом пуповиной социальных уз. Другое – «Я» индивидуальное, свободное от оков среды, от давящей толпы, целиком погруженное в себя, имманентное, затворенное в крепости внутреннего мира, покоящегося в сокровенных глубинах. Именно это второе «Я» в уединении становится тем неиссякаемым источником энергии, тем питательным аккумулятором, необходимым для подлинного существования. Первое же, «Я» цивилизованное, крепко привязанное к социальной среде, к пульсирующей жизни цивилизации, оказавшись по воле судьбы обреченным на одиночество, начинает саморазрушаться, словно дерево, оторванное от питательных соков земли.
В какой мере я уже отдалился от первого и приблизился ко второму? Насколько глубоко разорвана связь с цивилизацией, нить, соединяющая меня с окружением, связь, конечно, обоюдная, не односторонняя? И что станет с теми немногочисленными осколками прошлого, с теми тонкими нитями, что еще связывают меня с миром?
Взять и одним движением отсечь.
Готов ли я, в самом ли деле, к подобной жестокости – решиться и отрезать?
Куда ведет этот путь, влекущий меня в бездну одиночества?
Мои рукописи, словно заблудшие корабли, должны обрести пристань в чужих гаванях, за рубежом. Отечественные издатели глухи к их голосу, да и читатель, некогда армия, ныне иссяк, обратившись в толпу самовлюбленных, что в виртуальном театре блогосферы выставляют напоказ лишь тщеславие своего быта.
«Читателю подавай сюжеты искрометные, с вывертом неожиданности, простые, но с червоточиной абсурда, – вещал мне некто, – а твои рассказы – то исповедь мятущейся души, самобичевание да бесконечные рефлексии, копание в чувствах… Не знаю… Боюсь, нынче, когда разум общества и без того трещит под бременем неразрешимых забот, наполнять его еще и трудноперевариваемой душевной смутой – неуместно. Может, попробуешь юмористические зарисовки? Помнишь, как в Тбилиси, в полумраке зубного кабинета, сестра милосердия, напрягая девичьи мышцы, светила карманным фонариком, чуть ли не в глотку тебе засовывая, а пышнотелая врачиха вознамерилась вырвать зуб, и рухнула в обморок, узрев твое лицо, помертвевшее от неожиданности столь экстравагантного лечения?»
Глупость зияющая…
Не способные к мышлению, презирающие разум…
В годы унизительной цензуры, под гнетом диктатуры, что душила здравое слово, прислуживая власти, лицемеря ради благ, в глубине души понимая гнусность и условность всего сущего (ибо кто не понимал?), – как можно было честно служить ей? А ныне, когда оковы условностей пали, вооружившись лживыми идеями мнимой свободы, беспредельные лицемеры и подхалимы, монополизировав права, извергают потоки мерзости на головы читателей-манкуртов, внушая, что им потребно: «Примитивные сюжеты… Вот, извольте…»
Презрение!
Презрение!
Презрение!
Позвоню в Мадрид, Париж… Пусть мои истории заговорят на иных языках, а вы катитесь в тартарары со своей бестолковой торсидой, с приверженцами музыки пустой да мелодрам слезливых. Никакие гонорары не заставят меня сниматься в пошлых русских сериалах, дабы уподобиться невеждам, гордецам, пустышкам, одержимым местечковым патриотизмом, ради роли торговца арбузами и горделивого звания «востребованный артист». Мой гнев обращен не на продавцов арбузов, а на тех испуганных и униженных ничтожеств, что в собственной стране пресмыкаются, а здесь, зарывшись в тину, грезят о ролях убийц и славе, актерской славе ничтожеств.
– Я готов предоставить одному из твоих рассказов пристанище на страницах нашего ежегодного альманаха, – произнес советник президента по вопросам культуры, – при условии твоего согласия войти в ряды «Союза грузинско-армянских писателей» и принять деятельное участие в его заседаниях и собраниях.
– Боже упаси, – с легкой иронией в голосе ответил я. – Увольте меня от сомнительной чести соседствовать с графоманскими опусами, которое вы именуете литературой, – добавил я, – не говоря уже о том, чтобы внимать суждениям о моем скромном творчестве от сонма невежд и ремесленников пера, возомнивших себя писателями.
– Ты несносный в своем высокомерии, – процедил он сквозь зубы.
– Ничуть, – возразил я, – я лишь называю вещи их истинными именами.
– И в этом твоя беда, – вздохнул он, – ибо даже правда, высказанная в неподходящий час, есть злоречие. Порой мудрость заключается в том, чтобы хранить молчание.
– Не стоит передергивать, – отрезал я, – эти сентенции применимы лишь к тем, кто посягает на чужую вотчину.
– Кто же тогда верховный арбитр? – вопросил он, вскинув брови. – Может, предоставим это на суд читателя, чей путь истинен.
– Жизнь, увы, лишь бледное подражание искусству, а не наоборот, – изрек я с легкой грустью.
– Я прекрасно понимаю, что ты столичный феномен, но не могу понять, что ты потерял здесь, в этом захолустье? Община живет по своим неписанным законам.
– Знаю я ваши законы, – ответил я с пренебрежением.
– Имеем то, что имеем, – пожал он плечами. – Иным и этого не дано.
– Слабое утешение – питаться крохами чужих неудач, – парировал я.
– И что же ты предлагаешь взамен? – воскликнул он с напускным негодованием, – советник Президента.
– Мне нечего предлагать, – отозвался я, – ибо инициатива исходила от вас.
– Мы перешли на формальное «вы»? – усмехнулся он, – Больше не близки?
– А мы близки? – съязвил я в ответ.
– Ты невыносимый, – выдохнул он с показным отчаянием.
– Да, – подтвердил я, – невыносимо трудный.
– Да чтоб тебя черти взяли! – воскликнул он, теряя терпение. – Неужели ты не способен оказать мне хоть малую услугу?
– Услугу? – переспросил я, приподняв бровь. – Например?
– Прочитать лекцию для моих желтоклювов.
– Лекцию? – недоуменно повторил я.
– Именно, лекцию, – кивнул он. – Неожиданно, не правда ли?
– Пожалуй, – согласился я, – а какова тема?
– Тему выбирай сам, – махнул он рукой, – будь то зарубежная литература или театр.
– «Эстетика декаданса. Влияние Шопенгауэра на литературу» – подойдет? – спросил я с легкой усмешкой.
– Нет, боюсь, несколько сложновато, – улыбнулся он, – что-нибудь более удобоваримое.
– «Ранний немецкий романтизм – бегство от реальности», – предложил я, не унимаясь.
– Ты безнадежный, – воскликнул он, но затем, протягивая руку, добавил жестом примирения: – Итак, договорились?
– Договорились, – ответил я, пожимая его руку.
«Кто, наделенный жизнью и чувством, в окружении всех явных чудес пространного мира не предпочтет им всесладостного Света в его многоцветных проявленьях, струях и потоках, в нежном возбужденье вездесущего дня! Его тончайшей жизненной стихией одушевлена великая гармония небесных тел, неутомимых танцоров, омытых этой стремительной голубизной, – одушевлен самоцвет в своем вечном покое, сосредоточенно наливающийся колос и распаленный, неукротимый, причудливый зверь, – но прежде всего странствующий чаровник с вещими очами, плавной поступью и звучным сокровищем замкнутых, трепетных уст.»
О, это мудрое право, дарованное Новалису, – право оставлять свои творения незавершенными, фрагментарными осколками мысли, останавливаясь на полуслове, на полувздохе вдохновения. Ибо в этой незавершенности, в этой кажущейся разорванности таилась своя, особая, непостижимая целостность. Пока художник, подобно алхимику, колдует над своим творением, пока слова, словно живые искры, вылетают из-под пера, он нитью связан с бесконечностью, его разум – зеркало, отражающее звездный свет, шепот вечности, он гениален в своем порыве, созидателен в каждом жесте, возвышен над мирской суетой, ибо творит, дышит одним воздухом с самим бытием, и когда произведение завершено, последнее слово выведено, последняя нота отзвучала, последний мазок положен на холст, связь с таинственным, с неуловимым ускользает, словно дымка, рассеиваясь в утреннем воздухе. Произведение, некогда живое и дышащее, вдруг становится вещью, предметом, который отныне будет рассматриваться со стороны, чужими глазами, а не изнутри, глазами творца. Нет больше того трепетного единства, той общности душ, что связывала художника и его творение. И это явление становится почти невыносимым, ибо все завершенное, все окостеневшее – враг живому, трепещущему сознанию. Стоит лишь соблаговолить поставить точку, этот роковой знак завершения, как произведение, обретшее свою окончательную форму, свою мнимую целостность, тут же становится уязвимым, подвластным законам времени и тлена. Ибо лишь незавершенность хранит в себе дыхание вечности, мерцание бесконечности, ту ускользающую, но столь желанную целостность, что рождается из самого процесса творения.
«На самом деле история немецкой литературы знает немного эпох, которые были столь же интересны, столь же притягательны, как ранняя романтика. Судьбу этой эпохи легко изложить в немногих словах: это краткая история кружка молодых поэтов, художественные возможности которых оказались подавлены господствующей тенденцией эпохи – неимоверным перевесом философии. Но наиболее трагический момент в судьбе этой школы определен тем, что ее самая большая надежда, ее единственный представитель, который был первоклассным поэтом, умер в юности. Этот юноша – Новалис.»
Я никак не могу примириться с этим ужасным, плоским выражением – «первоклассный поэт». К поэту неприменимо подобное определение. Быть может, виной тому нелепый перевод. Необходимо открыть немецкий текст. Не верю, чтобы Гессе, для которого Новалис был сродни Гете, мог обронить подобное слово.
«Первоклассный»! – звучит как… как клеймо на мастере. Первоклассным может быть слесарь, атлет, кто угодно, но не творец, не поэт, и уж тем более не Новалис. Нужно стереть, вычеркнуть, предать забвению это кощунственное словосочетание, иначе оно будет терзать меня, преследовать, отравлять мой разум, пока сам Герман Гессе не явится ко мне во сне, дабы сгладить эту нелепость, извинившись и оправдываясь ошибкой переводчика, а не собственным промахом. Такова, увы, природа моей души, и с этим ничего не поделать. В моих снах искривленное обретает прямоту, они чужды аллегорий и загадочных шифров, они просты и прямолинейны, как обнаженный нерв.
В те далекие времена, когда подмостки театра были для меня не просто сценой, но алтарем, где пылал священный огонь вдохновения. Тогда, когда карьера моя, словно крылатый конь, неслась ввысь, оставляя за собой вихрь пыли и восторга, когда я дерзал примерять личину коварного Яго и вступал в безмолвные беседы с небожителями, – тогда меня почтил своим явлением сам дух Шекспира. Не явился, разумеется, во плоти, а возник, как тень великого Творца, в самом средоточии моих терзаний – ту пору меня снедала, изводила, как сверчок за комодом, одна-единственная, но мучительная проблема – походка Яго. Я бился над ней, упорно и отчаянно, но разгадка ускользала, словно мираж в пустыне. Шекспир, с отеческим терпением и мудростью, стал растолковывать мне, несмышленому, тайны сценического мастерства. Слова его лились, как мед, обволакивая сознание и проникая в самые потаенные уголки души. Он объяснял, убеждал, а затем, будто по мановению волшебной палочки, показал – не жестом, не словом, но каким-то непостижимым образом – ту самую, выстраданную веками походку Яго. Пелена спала с моих глаз! В одно мгновение все встало на свои места. Походка, прежде ускользавшая, словно тень, обрела плоть и кровь. И вместе с ней, по волшебству, преобразился и сам мой Яго. Он наполнился целостностью, обрел внутреннюю стальную пружину, заиграл новыми красками – драгоценный камень, очищенный от налета времени. Он стал не просто ролью – живым, дышащим, законченным творением. А Новалис… Ах, Новалис! Этот гениальный горный инженер, одаренный блестящим умом и пронзительным взглядом на мир. Он, как никто другой, понимал, что литература, особенно поэзия, нуждается в абсолютной, непоколебимой свободе мысли. В вольном парении духа, словно орел в поднебесье. Пусть слова твои пока не находят отклика в сердцах современников, пусть время для них, возможно, наступит лишь спустя долгие годы, после того, как прах твой растворится в земле. Но время это непременно придет. Ибо истинное, отточенное мастерством слово, подобно драгоценному камню, не может кануть в небытие. Оно останется на земле, даже если сейчас, в этот скоротечный миг твоей жизни, слава и признание не имеют для тебя никакого значения. Ибо ты, творец, не обременен низменной заботой о хлебе насущном, не скован цепями сиюминутной выгоды. Ты свободен творить для вечности. В сумерках литературных надежд, когда муза робко шепчет строки, а сердце жаждет признания, раздается его голос к Людвигу Тику – горький упрек: «Худшее то, дорогой Тик, что у тебя нет постоянного дохода. Немногие согласятся дать денег неизвестному писателю, без стабильного дохода, полагаясь только на его слово».
Лелеять иллюзию, будто некий благодетель – будь то страна, меценат или случайный ценитель муз – внемлет зову прекрасного и распрострет крылья покровительства над алчущим славы поэтом, выпуская его творения на суд толпы, чьи уши глухи к гармонии стиха, а взоры устремлены лишь на блеск монет… наивно уповать на столь благосклонный исход. Ибо масса, погрязшая в трясине меркантильных будней, враждебно взирает на ростки духовности, уютно гнездясь в своем мире, где гнетущий быт заглушает шепот вдохновения. В лучшем исходе – сыщется воротила пера, готовый обольстить и обмануть, запрячь в ярмо литературной каторги за горстку медных монет, а в худшем – забвение, голод и тлен, и лишь тень надежды на то, что в далеком будущем пытливый ум отыщет в пыли веков нетленное наследие и возжелает вдохнуть в него жизнь. Но терзает сомнение, словно змея, – о том ли племени речь, чья инертность подобна вечности, а обыденность – бескрайнему морю?