
Полная версия:
Апрель в Испании
Среди людей на пляже было несколько испанцев, в основном мужчин, легко узнаваемых по блестящей коже цвета красного дерева. Они охотились за бледными, как пахта, северными девушками, всё новые и новые стайки которых прибывали чартерными рейсами каждую неделю. Этих претендентов на лавры дона Хуана, похоже, не волновало, насколько девушки красивы – им была важна только белизна сочной, мясистой плоти, которая не видела солнца с прошлогодней поездки на загорелый юг.
Квирк осушил последние капли горького кофе и отставил чашку в сторону, чувствуя себя так, будто принял рвотное средство. Он предпочёл бы чай, но заказать в Испании чай без тени смущения удавалось только англичанам.
Усилием воли он вырвался из оцепенения и пошёл в ванную комнату, оснащённую незнакомыми принадлежностями. Часть его нелюбви к отпускам заключалась в том, что во время них от него требовалось останавливаться в гостиницах. Он вернулся в спальню, подтягивая пижаму. Сказал себе, что должен что-то сделать со своим пузом, хотя и знал, что не станет этим заниматься.
Как же так получается, задавался он вопросом, причём не в первый раз, что люди, похоже, не замечают того бессовестного надувательства, с помощью которого гостиницы втираются к ним в доверие? Неужели им никогда не приходило в голову, сколько грязных отпускников, течных молодожёнов, стариков с непредсказуемым мочевым пузырём и шелушащейся кожей спали ранее в той же кровати, на которой только что разлеглись они? Неужели их никогда не пронзала мысль о том, что одному господу богу известно, сколько бедолаг за эти годы испустили дух на том же матрасе, на котором так славно растянулись они по завершении очередного весёлого дня, проведённого лёжа ничком на этом пляже без единого камешка или резвясь в морских волнах, синих, как химическая краска?
Заговор начинается с самого момента въезда, указал он Эвелин, которая с головой ушла в вязание и не слушала. Вот ухмыляющийся швейцар, который рывком распахивает дверь вашего такси и бормочет дежурные любезности на ломаном английском. Вот сияющая девушка в чёрном за стойкой регистрации, которая восклицает в своей всегдашней бодрой манере, что рада приветствовать вас снова, хотя вы здесь впервые. Вот носильщик, тощий и сгорбленный, с меланхоличным взглядом и усами, явно подведёнными карандашом для бровей, который обвешивается вашими чемоданами и, пошатываясь, уходит с ними, чтобы через двадцать минут таинственно возникнуть у двери вашего номера – может, он тем временем где-то в закутке рылся в ваших вещах? – и, показав вам, как работают выключатели и как раздвигать и задёргивать шторы, выжидающе топчется на пороге, с фальшивой, заискивающей улыбочкой ожидая чаевых.
– И вообще зачем, – жалобным тоном воскликнул Квирк, когда Эвелин заняла его место в ванной, – зачем здесь нужно так много персонала?
Они были повсюду: носильщики, администраторы, официанты, бармены, горничные, коридорные, полотёры и те непонятные, властные на вид женщины средних лет в белых блузках и чёрных юбках, которые расхаживают по верхним этажам, неся в пухлых руках загадочные, но важные на вид планшеты.
Эвелин вернулась в спальню.
– Ты зачем привёз с собой этот шерстяной джемпер? – спросила она, придерживая тяжёлое коричневое вязаное изделие за рукава. – Мы же в Испании, а не в Скандинавии! – Она замолчала и рассеянно посмотрела на него. – Что ты там говорил, дорогой, по поводу гостиниц?
Когда они только поженились, Квирк развлекал себя тем, что наблюдал, как долго сможет доводить супругу, пока та не выйдет из себя. Довести её так ни разу и не получилось. На любые его подколки и поддразнивания она реагировала без малейшего признака гнева или раздражения, но с чем-то вроде клинического интереса. Это был, как он предполагал, ещё один способ оставить за собой последнее слово, только более действенный.
Несмотря ни на что, при том, что Квирк и не помышлял признаться в этом Эвелин, ему очень понравился «Лондрес». Отель был весь каким-то сдержанно уверенным в себе, с тонким и элегантным вкусом. Не надоедал, но в значительной степени предоставлял постояльцев самим себе. Ресторан был хорош, в баре имелся щедрый запас спиртного. Квирк даже отметил, что приобретает вкус к солёным оливкам, свежее блюдо которых подавалось к каждому заказанному им напитку.
Наиболее острый потаённый энтузиазм вызывал у него лифт. Он ездил – или, вернее, толчками двигался вверх и вниз – сквозь самое сердце здания, был древним и скрипучим, а также оснащённым складными железными воротами, которые содрогались при закрытии с приятным лязгом. Изнутри он был обит красным плюшем, а к задней стенке под зеркалом в раме крепилось небольшое деревянное сиденье, едва шире книжной полки, покрытое рваным куском ковра, удерживаемым на месте гвоздями с круглыми шляпками, стёртыми до блеска за многие годы упитанными филейными частями бесчисленных состоятельных гостей.
Справа, если смотреть наружу, находилось латунное колесо около фута в диаметре с заманчиво толстой латунной ручкой, приделанной к ободу. Оно напомнило Квирку колесо с задней стороны тех пожарных машин, которые можно увидеть в фильмах: это его пожарные вращают с такой поразительной скоростью, когда разматывают шланги в ярком свете горящего здания. Каждый раз, когда взгляд Квирка падал на это приспособление, у него возникал ребячий зуд схватить латунную ручку и крутануть на один или два оборота, просто посмотреть, что произойдёт. Но ему не хватало смелости. В каком-то смысле Квирк был робким человеком.
Да, ему нравился «Лондрес». Здесь было приятно жить, нельзя этого отрицать. Это, конечно, внушало ему тревогу. А как же его столь давно создаваемая репутация вечно недовольного нытика?
4В письменном виде баскский язык, на взгляд Квирка, был вообще на язык не похож. Казалось, он составлен случайным образом из нескольких пригоршней плохо сочетающихся друг с другом символов. Слова были густо усеяны буквами K, Z и X, так что строка, написанная по-баскски, будь то в объявлении или над витриной магазина, напоминала не что иное, как отрезок колючей проволоки. Даже Эвелин, которая говорила на многих из основных европейских языков, а также и на некоторых второстепенных, – и та не могла разобрать ни строчки.
Название самого ходового местного вина, очень хорошего, слегка шипучего белого, писалось как txakoli. Это было единственное слово, произношение которого Квирк усвоил довольно быстро: «чаколи».
– Ну вот, видишь, – сказала жена, глядя на него с насмешливой торжественностью в глазах, – ты учишься говорить на местном языке. Сегодня ты сумел попросить вина, завтра выучишь, как будет «сигарета». Вот так, глядишь, и будут удовлетворены все ключевые потребности.
– Вот умора-то, – сказал он.
– Умора? Что это значит? Не понимаю…
В первые полные сутки в «Лондресе» они легли в постель в середине дня и лениво занимались любовью под ритм дыхания этого большого миролюбивого морского существа, долетающий через широко раскрытое окно.
Кстати о ритме. Для них жить здесь, на этом обращённом к северу южном побережье, значило просто подогнать свой собственный темп под определённые регулирующие предписания. Звук волн, разбивающихся о берег, звон церковных колоколов, отмеряющих время, гудение обеденного гонга – всё это были приглушённые удары метронома, которые задавали такт убаюкивающей мелодии дней и ночей, омываемых морем.
Их любимым временем суток был ранний вечер, когда сгущаются сумерки и вся окружающая жизнь замедляет ход в ожидании шумной ночной суматохи, которая вскоре охватит городские улицы. Они выходили из гостиницы и прогуливались рука об руку вдоль фасада: Квирк – в брюках, лёгком пиджаке и коричневых замшевых туфлях (не та обувь, которую он обычно для себя выбирал, хотя втайне и считал их довольно стильными), а Эвелин – в хлопковом платье в цветочек и кардигане, накинутом на плечи. В этих широтах темнело быстро, и когда на город спускалась ночь, они останавливались, облокачивались на ограждение над пляжем и смотрели на залив, чёрный и лоснящийся, как огромная чаша нефти, а также усеянный отражениями огней от домов на холме, что возвышался справа, или с маленького островка Санта-Клара в устье залива.
В такие мгновения счастье жены было для Квирка почти осязаемым, чем-то вроде едва уловимой, медленной вибрации, пробегающей по всему её телу. Она была австрийской еврейкой, и многие члены её семьи сгинули в концлагерях. Волею судьбы оказавшись в Ирландии, она сначала обручилась с бывшим коллегой Квирка и некоторое время жила счастливо, пока муж не умер. Потеряла она и ребёнка, мальчика по имени Ханно, из-за болезни, которую слишком поздно диагностировали врачи.
Ни о чём из этого она с ним не говорила.
– Я должна была умереть ещё в те годы, вместе с другими, – заявляла она со странной, застенчивой полуулыбкой. – Но не умерла. И вот теперь мы здесь – ты и я.
* * *Так шли дни, и Квирк постепенно перестал сетовать на то, что он в отпуске и что ему приходится спать в чужой постели и бриться перед зеркалом, которое показывало его широкое мясистое лицо в более резком свете, чем на него стоило смотреть. Эвелин никак не комментировала это явно долгожданное для неё облегчение, а он, в свою очередь, никак не комментировал отсутствие комментариев с её стороны. Его жена была не из тех женщин, которые оставляют подарки судьбы без внимания, но ей хватало чуткости, чтобы подсчитывать их молча.
* * *На площади в Старом городе располагалось кафе, в котором супруги полюбили коротать вечера. Они завели привычку сидеть там снаружи, под старой каменной аркадой, поскольку ночи становились всё теплее. За несколько дней поздняя весна сменилась ранним летом.
Одну сторону площади занимало большое уродливое здание, увенчанное часами, их стерегла пара стилизованных цементных львов, а по бокам стояли миниатюрные ржавые пушечки – по всей видимости, они вряд ли помогли бы обороне города даже в те дни, когда были ещё в состоянии стрелять.
Кафе – или бар, как упорно называл его Квирк, – пользовалось, как отметили они, популярностью не только среди туристов, но и среди жителей Доностии. Добрый знак, сказала Эвелин, кивая в своей неспешной, задумчивой манере, как будто за обыденными словами скрывались куда более глубокие мысли.
Истаял последний солнечный луч, над площадью высыпали звезды, а они, довольный муж и счастливая жена, всё сидели там, потягивали из бокалов суховато-ароматное чаколи и наблюдали за прохожими на набережной.
– А испанцы не стыдятся выставлять себя на общее обозрение, – заметил Квирк.
– А чего им стыдиться? – удивлённо спросила Эвелин. Задумалась на мгновение, затем продолжила: – Но, конечно, да, понимаю. Это то самое удовольствие, предаваться которому так и не научились ирландцы, – просто сидеть и наблюдать за обычным ходом вещей.
Квирк сказал, что она права, или предположил, что сказал. Вот оно снова – расслабление, это труднопостижимое понятие. Он попробовал осознанно расслабиться, здесь и сейчас, сидя в кафе, но безуспешно. Нужно было попрактиковаться как следует.
Среди людей вокруг были англичане, американцы, шведы – он определил их певучий акцент как шведский – и даже немцы, которые вновь выдавали себя за беспечных бродяг по свету, каковыми воображали себя до того, как годы безумия и наступившего затем горького похмелья открыли им глаза на то, каково их истинное нутро.
Только услышав где-то у себя за спиной нотки ирландского говора, Квирк понял, что именно пытается уловить с тех пор, как впервые сошёл на испанскую землю. Ирландца можно вывезти из Ирландии, подумал он уныло, но не наоборот.
Голос был женским. Его обладательница казалась молодой или, по крайней мере, моложавой. Тон её звучал до странности настойчиво, как будто ей нужно было сказать больше, чем получалось выразить словами. Произношение свидетельствовало о том, что она из южной части Дублина и принадлежит к среднему классу. Квирк пытался уловить, о чём она говорит с такой странной горячностью, но не мог. Повернул голову, оглядел толпу – и увидел её.
5Тогда, в первый раз, Квирк не стал указывать на неё Эвелин. По правде говоря, он и сам не обратил на женщину особого внимания – только отметил знакомый акцент и поморщился в ответ на ностальгическое «дзынь!», которым отозвалось на него его внезапно затосковавшее по дому сердце. Он принял её за очередную обеспеченную туристку, катающуюся по Испании на папины денежки, а мужчину, сидящего напротив неё, элегантного седого джентльмена с небольшой бородкой и в светлом льняном костюме, – за самого папашу. Потом Квирк вспомнил, как ему показалось удивительным, что дочь обращается к отцу с таким мрачным ожесточением. Он решил, что они, должно быть, о чём-то повздорили. В конце концов, проводить отпуск с пожилым родителем – испытание для терпения любого молодого человека.
Это случилось в тот вечер, когда Квирк с Эвелин и сами… не то чтобы повздорили, но резко разошлись во мнениях.
Они никогда не ссорились, по крайней мере так, как ссорятся другие пары и как сам Квирк ссорился с другими близкими ему женщинами в прошлом. В прежние времена он никогда не гнушался затеять словесную перепалку, чтобы выяснить отношения, да и просто всколыхнуть застоявшееся однообразие жизни. Но Эвелин, как он довольно скоро понял, не умела конфликтовать, а если и умела, то предпочитала этого не делать. Их разногласия едва ли можно было назвать разногласиями, скорее они походили на диспуты, разгорячённые чуть сильнее обычного. Эвелин питала непреходящее любопытство к людям и тому, как они ведут себя при взаимодействии с миром. Сидя там, на краю этой оживлённой площади, она могла бы сойти за антрополога в полевой экспедиции, ибо так же зорко подмечала окраску, привычки и повадки местной фауны. Квирк однажды сказал ей, что из неё получился бы хороший детектив.
– Так ведь психиатр и есть детектив, – сказала она. – Фрейд был живым воплощением Шерлока Холмса.
– Да, – ответил Квирк, – и его выводы были примерно настолько же обоснованы.
Жена только улыбнулась. Фрейд, этот всеобщий «Никтоотец» [3], как любил называть его Квирк, обожающий Уильяма Блейка, был темой, втягиваться в обсуждение которой она не желала.
– Ты не проголодался? – спросила она. – Я вот да.
Квирк хотел вернуться на ужин в гостиницу, но Эвелин предложила остаться и поесть здесь. По её словам, они прекрасно обойдутся закусками на шпажках, которые баски называют «пинчос». Вот только эти пинчос, по мнению Квирка, были просто-напросто чересчур возомнившим о себе аналогом банального бутерброда. Он был в целом против идеи местных деликатесов: по его опыту, они всегда оказывались слишком уж местными и крайне редко – действительно деликатесами.
– Но здесь такая живая обстановка, – возразила Эвелин.
– Разве?
– Да, конечно. Посмотри-ка на эту пожилую пару, как они держатся за руки!
Квирка нимало не интересовали пары, ни молодые, ни пожилые, хоть держащиеся за руки, хоть нет. Он накручивал себя, доводил до очередного приступа недовольства. Этому занятию он предавался, когда становилось скучно и нужно было чем-то себя развлечь. Раздражительность помогала ему скоротать время.
Жена несколько мгновений молча смотрела на него.
У неё было широкое, сердцевидное лицо, толстоватый нос и чувственный рот с опущенными уголками и выдающейся вперёд из-за небольшого дефекта прикуса пухлой верхней губой – это маленькое вздутие блестяще-розовой плоти было одним из его любимых среди, как он выражался, «кусочков её тела». Она никогда не ходила в парикмахерскую, а стриглась сама, укладывая волосы в строгую причёску «под пажа» с чёлкой, которая заканчивалась прямой линией чуть выше бровей. Когда она смотрела на него вот так, опустив подбородок и по-детски выпятив губу, Квирк видел в ней ту девушку с торжественно-серьёзными глазами, которой Эвелин когда-то была. Его всегда возмущало то, как поздно он с ней познакомился. Казалось поразительным, что они оба пребывали в мире в одно и то же время, жили своей жизнью, были самими собой и так долго не подозревали о существовании друг друга.
– Знаешь, что мне напоминают гостиничные столовые? – сказала она тем временем.
– Нет. И что же тебе напоминают гостиничные столовые?
– Места, где проводятся поминки.
Он нахмурился, наморщив лоб.
– Поминки?
– Да. Не сам зал с покойником, ну ты понял, а комнату по соседству, где собираются скорбящие, поклёвывая из тарелок изысканные блюда и приглушёнными голосами ведя друг с другом выспренные и учтивые беседы. Слышны только всеобщее невнятное бормотание и тихий звон ножей и вилок о тарелки, да время от времени еле уловимое позвякивание, которое издают бокалы, когда по ним стучат нож или вилка…
– Да, я понял, о чём ты, – усмехнулся Квирк. – Но по мне это не так уж и плохо.
Он едва не продолжил: в конце концов, он ведь патологоанатом – вся его трудовая деятельность проходит среди мертвецов.
– Но ведь это же… unnatürlich, не так ли? Неестественно! Люди должны жить среди живых. Оглянись – вокруг так много веселья!
Квирк встряхнулся в своей всегдашней манере, передёрнув плечами под пиджаком. Он был невысокого мнения о том, что люди полагали «весельем». Тем не менее, его забавляло представлять раззолоченную столовую в «Лондресе» в роли пристройки к моргу. Эвелин недоуменно посмотрела на него – что же тут смешного?
– Ты смешная, – сказал он.
– Я смешная?
Для Эвелин не существовало риторических вопросов. Каждый вопрос требовал ответа.
– То, что ты говоришь, – объяснил он. – То, как ты смотришь на мир.
– Это смешно?
– Иногда – и очень часто – да. – Он смолк и наклонился вперёд. – Кто-то сказал о каком-то поэте, что тот стоит под небольшим углом к вселенной.[4] У тебя то же самое, моя дорогая.
Эвелин задумалась.
– Да, – рассудительно кивнула она, – это и есть моя работа – рассматривать вещи под определённым углом зрения. Считаешь, это неправильно?
– Нет-нет, я вовсе не считаю, что это неправильно. Это просто… необычно. – Он окинул взглядом переполненные столики. – А мне всё это напоминает не очень увлекательную корриду, на которой зрители потеряли интерес к действию и вместо этого болтают между собой. Столько бубнежа!
– То, что для тебя звучит как бубнёж, для людей, которые беседуют, – осмысленный разговор. Люди, знаешь ли, имеют свойство разговаривать друг с другом. – Она также оглядела посетителей за соседними столами. – Не думаешь ли ты, что ресторан – одно из наших величайших изобретений как вида?
Квирк оторопело уставился на неё, после чего улыбнулся.
– Видишь? – сказал он. – Я никогда не знаю, что ты выдашь в следующий раз.
– Посмотри, как люди развлекаются и любезничают друг с другом, ведут беседы – не бубнят – и по максимуму используют тот краткий срок, который отведён им здесь, на земле.
Квирк положил ладонь на руку жены, лежащую на столе рядом с её бокалом вина.
– Ах, ты, как обычно, уела меня самым очаровательным образом! – сказал он.
Жена наморщила свой широкий нос. Она не была красива ни в одном из общепринятых смыслов этого слова, что и делало её красивой в его глазах.
– «Уела»? – повторила она. – Что значит «уела»?
Даже теперь у неё иногда возникали трудности с английским – языком, который иногда так раздражал её своей, как она говорила, непричёсанностью и нелогичностью. Квирк часто размышлял, сколь иронично то, что Эвелин осела именно в Ирландии, более или менее англоговорящей стране, учитывая, что английский был языком, которым она владела менее всего. Она была самой странной женщиной, которую он когда-либо знал. Если, конечно, можно было сказать, что он знает её.
– «Уела», – объяснил Квирк, – значит, что ты, как всегда, оказалась права и, как всегда, доказала мне, что я неправ.
– Я не считаю, что ты всегда неправ. Да и я не всегда права. – Она снова нахмурилась, негодуя за мужа. – Конечно же нет. Ты знаешь гораздо больше, чем я. Ты знаешь всё о теле, например, о том, что там внутри.
– Я разбираюсь только в мёртвых.
– Ну вот ты же разбираешься во мне, а я-то не мертва.
Он погладил её по руке.
– Пора заказать ещё бокал вина, – предложил он. – Тебе не кажется?
Квирк огляделся в поисках официантки. Это была высокая, стройная молодая женщина – такие обыкновенно черноглазы, смуглы и вызывающе неприветливы. Он уже обратил внимание на её изящные запястья. Патологоанатом питал особую симпатию к подвижным частям женского тела – запястьям, лодыжкам в форме бабочки, лопаткам, похожим на сложенные лебяжьи крылья. В особенности он ценил колени, особенно их заднюю часть, где кожа была бледной, молочно-голубоватой, в изящных прожилках и мельчайших тонких трещинках, как на самых хрупких старинных изделиях из костяного фарфора.
Молодая женщина за столиком у него за спиной снова заговорила, и на этот раз он уловил слово «театр».
Квирк развернулся полукругом на стуле, чтобы получше её рассмотреть, не пытаясь как-то скрыть свой интерес – он был уверен, что она всё равно его не заметит. У неё была худощавая фигура, бледное узкое лицо и тощие плечи, кости которых резко выпирали под тонкой тканью платья. Она сидела сгорбившись, будто вечерний воздух вокруг неё резко похолодел, сложив руки, согнув спину и опустив подбородок на фут выше края стола.
Странное, поразительное создание.
Актриса? Вряд ли. Женщина выглядела слишком неброско, слишком сдержанно – скрытно, вот слово, которое пришло ему на ум. Однако при этом вела себя демонстративно и активно жестикулировала руками, вычерчивая в воздухе сложные формы, как будто изображала контуры некой замысловатой скульптуры, которую изваяла. Может быть, театральная художница? Впрочем, нет, тоже не то.
Сердилась ли она, раз вела себя столь оживлённо? Изливала душу о нанесённой обиде? А может, просто описывала увиденный спектакль? Оставалось только гадать.
Мужчина по другую сторону столика казался скучающим и слегка раздражённым. Вероятно, он не в первый раз выслушивал мнение спутницы по поводу того, о чём она так воодушевлённо распространялась. Квирк посочувствовал ему. У него самого была дочь. Они, дочери, иногда бывают безжалостны.
Вот молодая женщина снова произнесла это слово – «театр».
Когда-то Квирк был влюблён в актрису – ну или что-то вроде того. Её звали Изабель Гэллоуэй. Эта Изабель занозой засела в его совести, так глубоко, что её было никак оттуда не вытащить. Она была не единственной женщиной, с которой он в своё время скверно обошёлся.
Они выпили ещё по бокалу чаколи, и Квирк, чтобы угодить Эвелин, согласился съесть несколько пинчос с разнообразными начинками – ветчиной, анчоусами, нарезанной сырой рыбой, красным перцем. Маленькие сэндвичи были проколоты посередине деревянными зубочистками, которые скапливались на тарелках и сообщали пышущей затаённой злобой официантке, этой черноокой деве, сколько всего они съели и какой нужно будет выставить счёт. Местный колорит, пренебрежительно подумал Квирк, то, о чём станешь рассказывать маме и папе, когда вернёшься домой в Бирмингем, или Бернли, или Барроу-будь-он-неладен-ин-Фернесс. Здесь вообще перебор английских туристов, подумал он, и неважно, как сильно накачанные самцы с пляжа ценят попадающихся среди них самок.
После вина Квирк рискнул и заказал бренди. Это оказалось ошибкой.
Жидкость, что ему подали, причём не в коньячной рюмке, а в большом толстостенном стакане, была густой коричневатой субстанцией, вязкой, как херес, и с ароматом, навевающим мысли о микстуре от кашля. Он всё равно выпил её, хотя и знал, что она вызовет у него несварение желудка. Но она же может помочь уснуть, подумал он. С другой стороны, она могла с тем же успехом не дать ему уснуть. В последнее время его ночи слагались из промежутков кристального бодрствования и обрывков судорожных, бесцветных сновидений. У него теплилась слабая надежда, что здесь, на юге, всё будет иначе. Конечно, самое меньшее, чего можно было ожидать от отпуска, это то, что он поспособствует сонливости.
– Посмотри-ка на девушек, – сказала Эвелин, – они держат платки в рукавах, прямо как в Ирландии!
А вот жена его спала без задних ног, будто впадала в кому. Хорошо, что хоть кто-то из них способен отдыхать, хотя её сверхъестественная неподвижность его озадачивала. Как так получалось, что ужасы прошлого не поднимаются из глубин подсознания и не будят её, словно белые молнии, бьющие из темноты? Пытать её об этом, как и о многих других вещах, у Квирка не хватало смелости. Эвелин с самого начала дала понять: какие бы призраки ни гнездились у неё в памяти, это её личные наваждения, принадлежащие только ей одной. Он предполагал, что жена ему в конце концов откроется, но она этого так и не сделала, а теперь, похоже, никогда и не сделает. Втайне, в какой-то из чёрных пустот своей души, он был этому рад. Для борьбы ему с лихвой хватало собственных демонов.
И всё-таки он столь многого не ведал об этой знакомой незнакомке, на которой был женат, столь многие знания были для него под запретом! Она даже никогда не сообщала ему имён своих убитых родителей. Или того, сколько потеряла братьев и сестёр. Или того, в каких они погибли лагерях. Однажды Эвелин обмолвилась, что её старшая сестра – сколько было других, младших, она не сказала, – погибла в немецком концентрационном лагере от туберкулёза. Этот факт, о разглашении которого она явно тут же пожалела, он бережно сохранил и припрятал, как будто это был официальный документ с подписью и печатью, хотя о чём он мог свидетельствовать, Квирк в точности не знал.