
Полная версия:
Теплый воздух от крыш

Джо Смит
Теплый воздух от крыш
Пролог
Ты хорошо помнишь эти лестницы, каждую щербинку на мозаичном полу найдешь даже с закрытыми глазами. Твое сердце уже выпрыгивало из груди – и на первом, и на четвертом этажах. И в дверях парадной. И на пути обратно в редакцию.
Ты не справлялась – надо в конце концов это признать. Ты тормозила – оттягивая неизбежное и вообще ставя под сомнение свою профессиональную пригодность. И ты собираешься сделать это снова. И уже ищешь оправдание. Пятое по счету. В первый раз оно было о том, что Эрик Мартинсон, инфернальная рок-звезда и кумир тысяч и тысяч визжащих девчонок, сам не велел тебя пускать. Слабенько – и, к твоему стыду, отец лично связался с помощницей «охреневшего вконец мальчишки». Никакого пиетета – и в трубку оралось то же самое, на очень ломаном английском. Ты молилась, чтобы Йоланда – «для друзей просто Йолка» – плохо поняла, чего от нее хотят. Во второй и четвертый раз лило как из ведра, ветер гнул кроны деревьев – шеф выдал тебе гигантский зонт, ярко-желтые калоши, но, глянув в окно, все-таки отправил домой. Оба раза. В третий раз ты сама сказалась больной. И опять, к своему стыду, ты понимаешь, что, если бы в редакции был другой шеф, тебя бы просто попросили за дверь, даже не спрашивая ни о чем. И что отец в этой ситуации только за этим и нужен – чтобы ты хоть как-то доказала себе, что можешь. Но сегодня и с этим острым чувством стыда и никчемности надо закончить.
Ты стоишь, глупо, как тебе кажется, разглядывая свое отражение в стекле входных дверей. У отражения совершенно бледная кожа и огромные глаза. «Ну не съест же он меня», говоришь себе под нос. Тонкий, гадкий голосок, поселившийся в твоей голове в первый же твой приход сюда, тот, что заставлял пулей мчаться по лестнице, не замечая ни бликов от витражей, ни кованых перил, ни самой себя во всем этом мрачном великолепии «ар нуво» – этот самый, мерзкий голосок отвечает: «Съест!». И ты даже знаешь, в чем причина такой его безапелляционности.
Ты видела его только раз – того, кому прозвище "мальчик с каменным сердцем" пошло, как никому другому – и запомнила только то, как он поимел толпу, ревущую где-то там у сцены. Поимел своим голосом, абсолютно, законченно и плотоядно, высасывая из тысячи глоток весь воздух даже не напрягаясь, будто проходил мимо. Ты отлично помнишь и алые его губы, как будто искусанные, припухшие от невидимых поцелуев. Туда же, в копилку самых острых воспоминаний – его пустые глаза, подведенные черным. Туда же и то, что весь он был в черном. Как ворон. Как демон.
Ты поднимаешь взгляд. И видишь только взмах широких черных крыльев где-то над фигурной крышей. Ты делаешь шаг.
Глава 1. Алекс
По холлу, переставляя ноги ровно в таких же изодранных кедах, как и у тебя, вышагивает Йолка. Она хмурится – и ты знаешь, ты чувствуешь уже от одного этого взгляда, что будет буря. Ты кутаешься в свой палантин, а по лодыжкам, сдуру, конечно же оголенным, проходится поток сырого, полного дождя ветра.
Выуживаешь руку из плотной ткани – и машешь Йолке. Та бормочет себе под нос что-то, что вербально можно идентифицировать и как отборный мат, и как облегченное «ну наконец-то». Ты не хочешь вникать в подробности – у тебя просто нет сил на это.
Йолка цепляется за тебя и буквально буксирует к лестнице. Ваши подошвы выстукивают по мозаичному полу какой-то бешеный ритм: твой – рваный и неустойчивый, ее – радостный и наоборот четкий. Она что-то говорит, пока тащит тебя к двери номера. Ей действительно хватает духу вот так бодро шагать и не замолкать ни на секунду. Она тараторит, что-то про то, что Эрик не в духе и вообще запретил ей – а она, между прочим чуть ли не единственная из его помощников, кто терпит все его «закидоны» – являться пред его ясны очи без горе репортера в твоем лице. Ты молча киваешь и выдавливаешь из себя слабую улыбку. Кожа на твоих лодыжках, по ощущениям, просто покрывается инеем. Ты ругаешь саму себя, присаживаясь на корточки и натягивая носки повыше. Прямо у двери в его номер.
В эту же минуту, буквально за какое-то сложно сочиненное мгновение, перед твоим взглядом появляются ноги, затянутые в серую ткань джинсов. Ты тяжело, и как тебе самой кажется в упавшем вдруг на тебя жаре, оглушающе громко сглатываешь. Широкая ладонь с тонкими, скульптурно выточенными пальцами, раскрывается перед твоим лицом. Предложение настолько очевидно, что ты вспыхиваешь еще явственнее. Ты бурчишь, что «спасибо, я сама в состоянии» и поднимаешься. Чтоб наткнуться на взгляд цвета северного моря.
Нет, на его лице нет и следа того готичного раскраса. Ты с удивлением обнаруживаешь, насколько нежна его кожа без всех этих сценических ухищрений. И насколько он изменился с того раза, что ты видела его. Тогда, на сцене клуба, в Хельсинки, он был тонок, изящен и, очень-очень юн. Нет, изящность никуда не делась. Но добавилось к ней то, от чего что-то внутри тебя делает сальто-мортале и падает вниз. Может это из-за сильной линии его плеч и мышц, что перекатываются под кожей, когда он указывает тебе на банкетку у кровати. А может это его твердая поступь и уверенные движения? Ответа ты не находишь.
Он усаживается в глубокое кресло напротив окна, картинно вытягивает длинные ноги, откидывается назад. И молчит. Ты тоже не произносишь ни слова, просто не решаясь приступить к тому, за чем сюда пришла. Зачем-то в твоей памяти всплывает тот самый концерт. И то, что Эрик, по сути, тогда еще сопляк из сопляков, держал и сцену, и зал одной своей энергией. Весь он был тогда – один сплошной вызов. Пальцы, что сжимали стойку микрофона, были унизаны кольцами, ногти, короткие, искусанные – покрыты истрескавшимся черным лаком. Узкие брюки и строгая рубашка никак не сочетались с этим – и вызывали чувство острого и какого-то бередящего душу дисбаланса. Как и голос, и те слова, что звучали. Лицо ангела – подумала тогда ты – и голос, низкий, с придыханием выплескивающий слова, которые затрагивали какие-то странные, глубоко запрятанные инстинкты.
У него и сейчас лицо ангела – замечаешь, как-то совсем не к месту ты – и ни следа порочности, темной и тягучей, в глазах, в спокойном, и каком-то даже пустом взгляде.
– Начнем? – произносит Эрик так просто, как будто ничего и никогда не было в нем такого, от чего и для чего добрая половина фанаток в том клубе срывала и бросала на сцену трусики, а также прочие части белья и собственной одежды.
– Да, конечно, – ты с минуту роешься в сумке, когда слышишь, как вибрирует твой телефон.
На экране высвечивается «папенька» и ты вынуждена ответить. Извинившись, выходишь в коридор и, уже почти закрыв за собой дверь, замечаешь, что Эрик исподлобья смотрит тебе вслед. Ты ловишь себя на том, что тебе, как и тем девчонкам, непременно хочется так же бездумно выпрыгнуть из исподнего под взглядом этих холодных глаз.
Приведя сбившееся в миг дыхание, ты жмешь «принять вызов» и, слегка еще задыхаясь, отвечаешь на звонок.
– Ты дошла, дочь моя? – интересуются на том конце.
– Да, конечно – тверже, чем хотелось бы отвечаешь ты, пиная носком кеды палас.
– Хорошо, – удовлетворенно, не замечая твоего тона, отзывается трубка, – Как закончишь, отзвонись. Можешь прямо в редакцию. Я сегодня допоздна тут. Если будет настроение, то и материал можешь сразу завезти.
– Конечно, пап.
Ты жмешь отбой и еще раз делаешь глубокий вдох-выдох. Тебе сразу хочется перезвонить отцу, чтобы просто поделиться своими страхами, но ты понимаешь – ничем он тебе сейчас не поможет. Ты думаешь, что он хотя бы мог снять с тебя это интервью. Усмехаешься: понятия «папа» и «облегчить тебе жизнь» никогда не были совместимы и вряд ли уже будут.
Ты обдумываешь все, что собираешься сказать Эрику. Но что бы ты сейчас ни говорила – ты на все сто уверена, что добром сегодняшнее интервью не кончится.
Глава 2. Эрик
Я не хотел ее пускать не потому, что она журналистка.
Журналисты приходят и уходят. С ними все давно отработано до автоматизма. Дай им лицо, голос, пару фраз, чуть больше тишины, чем они ждут, один взгляд исподлобья – и они сами додумают все, что им нужно. Потом кто-то напишет, что я загадочный. Кто-то – что тяжелый человек. Кто-то вообще решит, будто все понял. Мне плевать. Это часть работы, а работу я умею делать даже тогда, когда не хочу жить.
С ней сразу всё вышло не так.
Я запомнил ее еще в Хельсинки. Не в деталях, нет. Со сцены детали редко бывают настоящими. Свет режет глаза, зал орет, руки тянутся к тебе так, словно ты обязан принадлежать всем и сразу. Я стоял в этом шуме, дышал чужим жаром, глотал привычный угар и делал то, что умею лучше всего: держал их всех на расстоянии, даже когда казалось, будто подпускаю ближе некуда.
И все-таки одно лицо я выхватил тогда из орущей толпы.
Не потому, что оно было красивее других. Красивых лиц всегда слишком много, чтобы их запоминать. И не потому, что оно смотрело с восторгом. Как раз восторга там почти не было. Она смотрела настороженно. Будто пришла не на концерт, а на вскрытие. Будто хотела понять, что именно во мне не так и почему от этого нельзя отвести глаз.
Мне такие взгляды не нравятся. Они ничего хорошего не приносят.
Потом Йолка принесла мне ее имя, фото, название издания, что-то там про интервью, про редакцию, про отца, который уже успел всех достать, и я сразу сказал: нет.
Йолка закатила глаза. Сказала, что я придурок. И мудак. Я ответил, что это не новость.
На следующий день она спросила опять. Я снова сказал: нет.
Потом начался дождь, потом опять что-то сорвалось, потом, кажется, сама девочка куда-то пропала. Йолка ржала, материлась, курила у окна и говорила, что мы оба клинические придурки и стоим друг друга: одна боится зайти, другой боится пустить. Я сделал вид, что меня это не трогает.
Она добавила, что я впервые в жизни так тупо бегаю от обычного интервью. Я делал вид, что не слышу.
На самом деле слышал все. На самом деле трогало. И именно поэтому я бесился еще сильнее.
Не люблю людей, которые смотрят на меня не как на картинку. Картинка – вещь полезная. Ее можно скормить кому захочешь, на нее можно работать, ей можно даже любоваться, если день хороший. Картинка не требует правды. Она живет на расстоянии и не лезет туда, где у человека мясо, кровь, страх и все прочее дерьмо, которым обычно и заканчиваются красивые истории.
А эта, похоже, как раз собиралась лезть.
Такие, как она, вечно делают это. Не обязательно осознанно. Иногда даже без всякой наглости. Просто смотрят – и тебе сразу ясно, что им мало.
Я знал, сколько ей лет. Йолка бросила это между делом – вместе со всей прочей ерундой, которая обычно никак меня не касается. Старше меня на десять лет. Тогда эта цифра даже успокоила. Взрослая женщина. Опыт. Холодная голова. Значит, ничего опасного. Значит, пришла за тем, чтоб делать свою работу, а не за своими фантазиями. Значит, можно не дергаться.
Утро было серым. Петербург в такие дни выглядит так, будто сам устал от себя и от людей, которые по нему ходят. Насквозь простуженный, безразлично больной. Влага на стеклах. Тяжелый свет. Душный номер, несмотря на холод с улицы. Я почти не спал. Сердце вело себя отвратительно – то затихало, будто его вообще нет, то вдруг напоминало о себе такой короткой злой судорогой, что приходилось останавливать дыхание и пережидать.
Пить мне нельзя. Курить – тоже. Нормально не спать, жрать что попало, работать на износ, злиться, дергать себя из города в город и делать вид, будто тело – такой же послушный инструмент, как голос, – тоже нельзя. Врачи вообще много чего любят запрещать. Слово «нельзя» у них, кажется, любимое. Слово «осторожно» – второе по частоте.
Со стороны, наверное, кажется другое. Черный прикид, злые песни, тяжелый взгляд – и вот уже готов миф: мальчик, который живет на сигаретах, алкоголе и собственной тьме. Люди любят такую чушь. Им нравится думать, что, если у тебя мертвенно-бледная морда и голос, от которого их кроет, значит, и убивать себя ты должен красиво, всеми доступными способами.
Смешно.
Я даже сигарету не всегда могу себе позволить без того, чтобы потом не слушать, как сердце мстит за каждую затяжку. С алкоголем еще проще: несколько часов тупого ватного облегчения, а потом расплата, как будто тело решило напомнить, кто здесь на самом деле главный. Так что никакой романтики. Никакого красивого саморазрушения. Одна только злая, унизительная необходимость все время помнить про собственные пределы.
Может, именно поэтому мне так нравится, когда все вокруг думают, будто я опаснее, чем есть на самом деле. Пусть лучше считают меня темным ублюдком с погаными привычками, чем человеком, которому слишком многое запрещено.
Я сидел у окна, пил воду, смотрел на дождь и думал, что день будет дерьмом на десять из десяти. Не потому, что интервью. Интервью – ерунда. Потому, что я его ждал.
Вот это я ненавижу в себе больше всего – ожидание. Не страх. Не злость. Даже не слабость. А именно ожидание. Когда заранее понимаешь, что человек тебя заденет, уже, считай, задел одним фактом своего существования, – и все равно прислушиваешься к шагам в коридоре.
Йолка вошла без стука. Как всегда.
– Она пришла, – сказала она.
Я не повернулся сразу. Смотрел, как капли стекают по стеклу.
– Отправь назад, – сказал я.
– Могу, – легко согласилась Йолка. – Только ты потом еще три дня будешь ходить с такой рожей, что я сама тебя придушу.
Я усмехнулся. Йолка умела бесить почти нежно.
– Не преувеличивай.
– Да я преуменьшаю. Ты с первого раза на ней заклинился. Даже интересно, чем тебя так напугала эта рок-н-рольная барышня.
Я повернул голову. Йолка тут же подняла руки, будто сдавалась. Но поздно. Она попала точно. Напугала.
Смешное слово. Я бы выбрал другое. Раздраконила. Зацепила. Нарушила порядок. Но суть, если честно, одна. Когда внутри тебя годами все устроено примерно одинаково – сцена, номера, города, песни, чужие лица, усталость, злость, пустота, – любая трещина в этом привычном порядке ощущается как опасность.
Я слишком долго думал, что внутри у меня каменное дно. Или тьма. Или, если совсем честно, красиво подсвеченная сценой смесь одного с другим. Это удобно. Камню ничего не нужно. Тьма не обязана никого греть. С таким набором можно жить, писать песни, смотреть людям в глаза так, чтобы у них по коже шло электричество, и не пускать никого дальше черты, за которой уже не образ, а ты сам.
А что, если там не камень? Вот этого я не проверял. И проверять не собирался.
– Веди, – сказал я и чертыхнулся про себя.
Йолка посмотрела на меня внимательнее обычного. Она вообще слишком многое про меня знала, чтобы вестись на мои паузы, позы и злые интонации.
– Смотри сам, – бросила она и вышла.
Я встал слишком резко. В груди тут же дернуло, мерзко, знакомо. Пришлось ухватиться за спинку кресла и переждать. Мир чуть качнулся, потом медленно встал на место. Я выругался сквозь зубы, налил воды, выпил половину стакана и посмотрел на себя в зеркало.
Нормально.
Лицо спокойное. Глаза пустые ровно настолько, насколько надо. Злобно сжатые губы. Все как обычно. Только пульс слишком быстрый.
Шаги в коридоре я услышал раньше, чем голос Йолки. Сначала ее – быстрые, злые, уверенные. Потом другие. Неровные, чуть сбивчивые, будто человек шел и одновременно пытался убедить себя не разворачиваться обратно.
Вот тут я понял, что влип. Потому что, если человек идет к тебе через силу, значит, он не глупый. Значит, он не на кураже. Значит, прекрасно понимает, что делает, и все равно идет. А такие всегда опаснее прочих.
Когда дверь открылась, я увидел сначала не лицо.
Все сухие цифры рассыпались в прах.
Лодыжки.
Голые, бледные, почти ледяные на вид. Глупые носки, которые она пыталась натянуть повыше прямо у порога. И это почему-то ударило сильнее, чем если бы она вошла сразу вся из себя собранная и взрослая. Может, потому что в этой нелепой возне с носками не было позы. Совсем. Только усталость, неловкость и упрямое желание не рассыпаться раньше времени.
Я протянул руку. Она тут же отказалась.
Разумеется.
Пробурчала что-то вроде «спасибо, я сама в состоянии» и поднялась. И только тогда посмотрела на меня по-настоящему.
На вид – девчонка девчонкой. Волосы, собранные в нервный пучок карандашом. Слегка припухшие, искусанные губы. Из-под черных ресниц – огромные влажные глазища.
И в них действительно все сразу.
Страх – да. Стыд – тоже. Упрямство. Профессиональная выучка, которую она натянула на себя, как плохо сидящий пиджак. И еще что-то, что мне сразу не понравилось больше всего: усталость.
Не та, что от недосыпа. А та, что копится годами у людей, которые все тащат сами. У женщин особенно. Вечно собранных, вечно взрослых, вечно «я в состоянии». Я таких видел. Иногда даже жил рядом с такими. Они входят в комнату так, будто уже заранее отвечают за все, что здесь случится. А потом однажды ломаются – тихо, просто потому что человек не может бесконечно жить на одном самоконтроле.
Она была именно из таких. И в эту секунду мне стало труднее дышать, чем из-за любого сердечного спазма.
Я сел в кресло у окна и вытянул ноги. Старый трюк. Когда внутри начинается беспорядок, тело должно изображать полное спокойствие. Она села напротив – слишком прямо, слишком аккуратно.
Я молчал. Она тоже.
И в этой паузе все стало окончательно ясно. Не в том смысле, что я ее понял. Нет. Просто понял, что обычным это интервью уже не будет. Потому что напротив меня сидела не девочка-фанатка, не циничная журналистка и не охотница за красивой тьмой. Напротив меня сидел человек, который слишком долго вел себя, как положено. Которому слишком часто говорили: веди себя, как взрослая. И которого почему-то отчаянно хотелось избавить от этой взрослости хотя бы на несколько минут.
Вот это и было самым плохим. Потому что я не спаситель. И не тот, о кого стоит разбивать свою усталость. Во мне самом много тьмы, слишком много привычки жечь, а не греть. Мне нравится думать, что каменное дно – не метафора, а удобный способ существовать. Так проще. Так честнее. Так никто ничего от тебя не ждет, кроме песни, взгляда и права думать, будто внутри у тебя одна только тьма.
А рядом с ней вдруг мелькнула совершенно невозможная мысль.
Что можно было бы не брать. Не ломать. Не смотреть сверху вниз. Что можно было бы просто подойти, положить ладони ей на плечи и сказать самым простым голосом на свете: все, хватит, можешь держаться за меня.
Я так испугался этой мысли, что едва не рассмеялся.
Телефон у нее зазвонил неожиданно. Она вздрогнула, извинилась и вышла в коридор. Я смотрел ей вслед и ненавидел себя уже за одно это. Слышал мужской голос – отец, конечно. Спокойный, властный. Из тех, к кому прислушиваются. Она отвечала ему тверже, чем здесь, со мной. В этом голосе сразу проступала та самая ее взрослая часть – собранная, привычная, умеющая выстоять.
Когда она вернулась, я уже знал: надо ломать все сразу. Потому что, если позволить ей заглядывать чуть глубже, чем положено, если самому ответить чуть честнее, чем безопасно, – история пойдет совсем не туда.
Туда, где у меня уже не выйдет прятаться за своим вдруг до одури надоевшим каменным дном. Туда, где придется признать: внутри вовсе не тьма, а самый обычный страх. Страх того, что кто-то увидит меня не как образ. Не как мальчика с мертвым сердцем. А как человека, который просто не умеет выносить близость и потому всегда первым превращает ее в боль.
Я посмотрел на нее и решил быть жестоким. Это всегда мой самый надежный способ защиты.
И самый подлый.
Глава 3. Алекс
Ты отчеканиваешь вопросы, дублируешь текст в блокнот – не потому что не доверяешь технике. Ей ты доверяешь – себе нет. И строчишь ответы Эрика ты только для того, чтоб не видеть его лица, его припухших, будто искусанных плотоядными поцелуями, ярких губ, не видеть его глаз, хранящих в себе штормы и грозы, не видеть – и не гореть глубоко внутри шаровыми молниями.
– Ваши тексты несут в себе явное влияние скандинавской мифологии.
Не ожидая от самой себя, ты просто начинаешь цитировать его текст: про юношу, который просит любви у девы-валькирии, просит – и добивается, а валькирия, нарушив обет, падает с неба, теряет свое бессмертие и разбивается.
– В итоге ни любви, ни валькирии, – подводишь итог ты, – Так в чем же смысл?
Ты хотела задать совершенно другой вопрос, о том, откуда такие мифологические мотивы и не переживал ли сам Эрик нечто подобное. Но тебя ведет, отчаянно ведет на какую-то неуютную, темную сторону. Тебе хочется рассуждать об Эросе и Танатосе, и о том, насколько крепко они переплетены. И когда ты слышишь отголосок своих мыслей в том, что отвечает тебе Эрик, когда понимаешь, что он рассуждает о том же, своим глубоким голосом, его модуляциями добавляя нечто сакральное каждому своему слову, ты поднимаешь взгляд от страниц блокнота и от своих рук.
Он смотрит на тебя. Он выпрямился, вся его ленность, его ноги, вальяжно вытянутые в твою сторону, руки, расслабленно лежащие на подлокотниках – все это исчезает. Шторм, так долго хранимый под почти опущенными веками, рвется наружу.
– Когда любовь и смерть переплетаются в объятьях, когда силы, дающие и забирающие, сходятся на поле битвы, на белых ее простынях, когда ты падаешь, рассыпаясь, как тебе кажется, на атомы – ты рождаешься по-настоящему.
Только через несколько гулких ударов своего сердца ты понимаешь, что Эрик просто переложил в прозе текст собственной песни.
– Сумерки богов ни что иное, как начало нового мира. Никто не обещает, что он будет хорош, но, не попробовав никогда не узнаешь.
Ты прячешь взгляд, делая вид, что что-то пишешь.
– Раз уж вам захотелось пройтись по текстам моих песен, – невозмутимо, возвращая покой и своей фигуре, и своему взгляду, произносит Эрик.
Тебе не хотелось. Ты сама еще не совсем понимаешь, как свернула с проторенного, запланированного пути. Тебе очень хочется думать, что он тебя подначивает, проявляя свою бунтарскую, пропитанную роком и сексом, натуру. И ты переходишь к другому вопросу.
– Это правда, что вы работали продавцом в магазине своего отца? – как можно более невозмутимо произносишь ты.
Голос не срывается в дурацкую дрожь – и уже за одно это ты себе благодарна. Он ведь просто мальчишка. Такие мысли ты отчаянно навязываешь сама себе. Просто очень талантливый, популярный, но мальчишка. Чего же тебя бьет, будто током каждый раз, как он кидает взгляд в твою сторону?
– Это правда?
– Да. Я подрабатывал в секс-шопе на каникулах, после окончания старшей школы.
Тебе хочется задать вопрос «и как?», но ты просто фиксируешь его ответ и отвлекаешься на то, чтоб глотнуть воды. Тебя все еще не отпускают его очень мрачные размышления о природе любви и смерти. Это цепляет, глубже, чем тебе хотелось бы. Тебе ужасно хочется докопаться до природы такой вот его философии. Тебе хочется, чтоб его слова были не просто темой для песни, не просто частью образа – сейчас вполне себе невинного, за вычетом меняющегося из бури в штиль взгляда – тебе хочется, чтоб в этом всем и был он сам. Ты впервые за последнее время чего-то настолько сильно хочешь. И не для того, чтоб сорвать куш сенсационным разоблачением или чем-то таким. Ты сама еще не знаешь зачем. Может быть это то самое притяжение, о котором ты так часто читала, но с которым никогда еще не сталкивалась в реальности?
– Чего именно вы хотите, Алекс? – ты даже подпрыгиваешь на стуле, так неожиданно для тебя звучит этот вопрос, – Ментального стриптиза?
– Как вы догадались? – твой шепот сдает тебя с головой.
– Мне не надо гадать. Я и так все вижу…
Тебя обдает жаром. Неужели все так плохо? Неужели настолько явным для него является и твои нервы, и твои мысли – и вся ты.
– Я встречал таких, как ты, – Эрик понижает тон, заставляя и голос свой и что-то внутри тебя тяжело вибрировать, – Мне можно ничего не делать. Просто стать, как надо, и посмотреть сверху вниз.
Ты сама не понимаешь, почему молчишь. Мысли, тяжелыми баржами проплывают у тебя в мозгу, забиваясь пудовыми сваями куда-то глубоко и болезненно. Тело пробивает ознобом. Тебя просто завораживает то, как этот нежный лик, эти мягкие, припухшие губы, контрастирует с тем, что выплёвывается сейчас наружу.
– Ты просто эрудированнее других, поздравляю! Зашла с неожиданной стороны. Но я, знаешь ли, привык не тратить чужое и свое время. Так что давай кончать.
– Я не хочу, – тихо, едва слышно произносишь ты, не зная пока, как прервать это поток хлестких, бьющих тебя наотмашь, фраз. Надо же как-то из этого выходить, ты это понимаешь. И то, что всегда можно дать понять, любому человеку, что ты имеешь ввиду, объяснить, в конце концов. Только на это нужно время, и слова, и дыхание, которое не сбивается, и сердце, которое будет биться спокойно и размеренно. А у тебя этого нет, и ты тупо повторяешь это свое – ой какое сейчас жалкое: – Я не хочу.

