Читать книгу Пойте, неупокоенные, пойте (Джесмин Уорд) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Пойте, неупокоенные, пойте
Пойте, неупокоенные, пойте
Оценить:
Пойте, неупокоенные, пойте

3

Полная версия:

Пойте, неупокоенные, пойте

Но рана горела огнем, а кровь никак не желала останавливаться. Я сидел посреди лужайки, схватившись за лодыжку, и плакал, ощущая в горле кислоту и послевкусие кетчупа. Вытаскивать крышку было страшно. Вскоре я услышал, как меня зовет Па, и ответил ему. Так он и нашел меня – прерывисто дышащим и всхлипывающим, не обращая внимание на уже залитые слезами щеки. Па присел рядом и взял меня за ногу – так же, как брал за ногу нашего коня, собираясь проверить, не разболталась ли подкова. В один миг он резко выдернул крышку из моей стопы, и я взревел от боли. В тот раз Па, как мне тогда показалось, впервые сделал что-то не так.

Вернувшаяся тем вечером Леони ничего не сказала. Мне кажется, она вообще не замечала моей раны, пока Па не начал орать на нее все громче и громче:

– Черт тебя дери, Леони!

Я был совершенно осоловелый от обезболивающих и антибиотиков, а стопа у меня была вся накрепко обмотана белыми бинтами.

– Леони! – Па даже хлопнул ладонью по стене, чтобы обратить на себя ее внимание.

Она вздрогнула, отступила на шаг, а затем тихо сказала:

– Ты в его возрасте устрицы в порту чистил, а Ма меняла подгузники.

А потом добавила:

– Он уже достаточно взрослый.

И уже мне:

– Ты как, в порядке, Джоджо?

Я встретил ее взгляд и ответил:

– Нет, Леони, не в порядке.

Это было для меня внове – смотреть на нее, на ее кривые зубы, на то, как она потирает руки, и слышать в голове вместо мама ее имя – Леони. После моих слов она рассмеялась, резко, так, словно хохот выкапывали из нее и выкидывали наружу грубой лопатой. Казалось, Па был готов залепить ей пощечину, но все же взял себя в руки и лишь фыркнул – так, как он фыркал, когда не прорастали посевы или когда одна из свиней давала вместо нормального опороса полумертвое потомство. Разочарованно.

Он сел рядом со мной на один из двух диванчиков в гостиной. В ту ночь он впервые оставил Ма спать одну. Я лег спать на диванчике поменьше, а он – на том, что побольше. Ма становилось все хуже и хуже, и с тех пор Па так и стал спать там.


Когда варят козлятину, она пахнет почти как говядина. Даже выглядит похоже – такая же темная и волокнистая. Па тыкает мясо ложкой, проверяя на мягкость, и не задвигает до конца крышку кастрюли, давая пару выходить наружу.

– Па, расскажешь еще про вас со Стэгом?

– Это про что, например?

– Про Парчман, – говорю я.

Па складывает руки на груди и наклоняется чтобы понюхать козлятину.

– Да я ж разве не рассказывал еще? – спрашивает он.

Пожимаю плечами в ответ. Иногда мне кажется, что носом и ртом я похожу на Стэга. На Стэга и на Па. Мне хочется послушать про их различия. Про те вещи, в которых мы все не похожи друг на друга.

– Рассказывал, а я еще раз хочу послушать.

Этим, в сущности, Па и занимается, когда мы одни засиживаемся с ним допоздна в гостиной, а иногда во дворе или в лесу – рассказывает истории. О том, как он ел рогоз, собранный его отцом на болотах. О том, как его мама по традиции своего народа набивала матрас испанским мхом. Иногда он рассказывал мне одни и те же истории по три, а то и по четыре раза. Я слушаю, и его голос, словно рука, которой он гладит меня по спине, помогает мне задвинуть подальше всякие мысли о том, что я никогда не смогу стать таким же твердым, таким же уверенным, как Па. Обливаясь потом, я сижу на стуле, как приклеенный; на кухне так жарко от стоящей на огне кастрюли с козлятиной, что окна запотели и весь мир словно сжался до одной этой комнаты, и в нем остались только мы с Па.

– Ну пожалуйста, – прошу я.

Па заканчивает отбивать мясо, которое еще не успел закинуть в кастрюлю, прочищает горло. Я складываю руки на столе и слушаю:

У нас со Стэгом один батя был. У остальных наших братьев-сестер, у всех другие папки были – наш-то помер рано. Кажись, лет сорок ему было. Не знаю точно. Да он и сам-то не знал – говорил, его маман с отцом чурались всех этих переписчиков, отвечали им всякую чушь, и детей каждый раз оказывалось разное число, ни у одного свидетельства о рождении не было. Говорили, мол, чинуши все вынюхивают, чтоб управлять народом, держать в загоне, как скот. Вот они и не занимались всей этой бюрократией, по старинке жили. Папа научил нас всякому перед тем, как умер: как охотиться и отслеживать животных, как ухаживать за ними, как сохранять равновесие, как жить вообще. Я его слушал. Всегда слушал. А Стэг – никогда. Даже в детстве Стэг только и делал, что носился с собаками или ходил к пруду, сидел себе на берегу. А когда вырос, пошел работать в забегаловку. Папа говорил, что он слишком красивый, что родился красивым, как женщина, и потому постоянно попадает в неприятности. Потому что люди любят красивые вещи, и Стэгу все само шло прямо в руки. Маман шикала на папу, когда тот так говорил, сама говорила, что Стэг просто очень тонко все чувствует, да и все. И потому просто не может остановиться и подумать. Я им этого не говорил, но я считал, что они оба ошибаются. Я думаю, Стэг чувствовал себя мертвым внутри и потому не умел спокойно сидеть и слушать, потому, когда мы ходили купаться на реку, он обязательно забирался на самую высокую скалу и прыгал оттуда в воду. Потому и ходил в тот притон практически каждые выходные, когда ему было восемнадцать-девятнадцать лет, потому выпивал и ходил с ножом в каждом ботинке и еще с одним в каждом рукаве, потому резал людей и сам часто возвращался почиканным – ему это было нужно, чтобы почувствовать себя более живым. Так бы и шло все, если бы не заявился тот белый моряк с севера, из тех, что служили на Шип-айленд.

Видать, хотел хорошенько повеселиться с цветными, но наткнулся на Стэга у бара – слово за слово, разбил бутылку о голову Стэга, тот его в ответ порезал – не до смерти, но достаточно сильно, чтобы причинить боль, чтобы приостановить его и суметь убежать, но дружки морячка все же поймали Стэга и били, пока он не сумел вырваться. Я был дома один, когда он вернулся, – мама ушла заботиться о своей сестре, что жила дальше вдоль дороги, а папа был в поле. Потом за Стэгом пришли белые – связали нас обоих и увели по дороге. Щас вы, сынки, узнаете, что значит работать как следует, говорили. Блюсти законы Бога и человека, говорили. Вы, ребятки, отправляетесь в Парчман.

Мне было пятнадцать. Но я там не был самым младшим, не, – говорит Па. – Младшим был Ричи.

Кайла просыпается резко – переворачивается, вскакивает и улыбается. Ее волосы повсюду, спутанные, как лозы, что свешиваются с сосен. Глаза у нее зеленые как у Майкла, а волосы – какого-то среднего цвета между волосами Леони и Майкла с оттенком русого.

– Джоджо? – говорит она.

Она всегда так спрашивает, даже когда рядом с ней в постели Леони. Именно поэтому я не могу больше спать на диване с Па в гостиной; еще в младенчестве Кайла привыкла, что я прихожу к ней посреди ночи с ее бутылочкой. Так что я сплю на полу возле кровати Леони, и почти каждую ночь Кайла оказывается рядом со мной на моем матрасе, так как Леони почти никогда не бывает дома. В уголке рта у Кайлы что-то липкое. Я смачиваю слюной край своей рубашки и протираю ей щеку, но она отбрасывает мою руку и ползет мне на колени: ей всего три года, так что, когда она сворачивается у меня в объятьях, ее ножки даже не свисают с моих колен. Она пахнет залитым солнцем сеном, теплым молоком и детской присыпкой.

– Хочешь пить? – спрашиваю я.

– Да, – шепчет она.

Допив, Кайла бросает свою непроливайку на пол.

– Спой, – просит она.

– Что ты хочешь, чтобы я спел? – спрашиваю я, хотя она никогда мне не отвечает.

Как мне нравится слушать истории Па, так и она любит слушать, как я пою.

– “Колеса автобуса”? – предлагаю я.

Я помню эту песню с детского сада: иногда к нам заявлялись местные монахини с акустическими гитарами, перекинутыми на спину на манер охотничьих ружей, и играли для нас. Я пою тихонько, чтобы не разбудить Ма, мой голос становится глухим, лопается и скрипит, но Кайла все равно размахивает руками и марширует по комнате в такт песне. К тому времени, как Па отрывается от кипящей кастрюли и входит в гостиную, я уже едва могу дышать, и у меня горят руки. Я пою “Блести, блести, звездочка”[2] – еще один детсадовский хит – и подкидываю Кайлу в воздух, почти до самого высокого потолка, а затем ловлю. Если бы она при этом кричала, я бы так не делал, потому что тогда она точно разбудила бы маму. Но пока воздух в комнате наполняет лишь запах обжаренных в масле лука, чеснока, сладкого перца и сельдерея, а Кайла взмывает в воздух и падает, разбрасывая руки и ноги в стороны, ее глаза сияют, а рот раскрыт в такой широкой улыбке, что кажется, будто она кричит.

– Еще, – просит она, задыхаясь. – Еще, – кряхтит, когда я ловлю ее, чтобы снова подкинуть.

Па качает головой, но я продолжаю подбрасывать Кайлу: по тому, как он вытирает руки кухонным полотенцем и опирается на деревянный дверной косяк, который он сам смастерил и прибил, я вижу: он не возражает. Он специально сделал потолки высокими, двенадцать футов, потому что Ма специально его попросила: сказала, что чем больше места от пола до потолка, тем прохладнее будет в доме. Он знает, что я не сделаю малышке больно.

– Па, – кряхчу, когда Кайла приземляется скорее мне на грудь, чем на руки. – Дорасскажешь, пока не понес мясо к коптильне?

– Малышка, – кивает на Кайлу Па.

Я ловлю Кайлу и кружу ее на руках. Она надувает губы, когда я опускаю ее на пол и достаю из-под дивана игровой набор “Фишер-прайс”, который когда-то принадлежал мне. Сдуваю пыль и подталкиваю его ближе к ней. В наборе есть корова и две курицы, одна из красных дверей амбара сломана, но Кайла все равно опускается на пол и ложится на живот, чтобы поиграть с пластмассовыми животными.

– Смотри, Джоджо, – говорит она, “скача” игрушечным козленком. – Бээ, бээ!

– Все в порядке, – говорю я. – Она на нас уже не обращает внимания.

Па садится на пол позади Кайлы и прихлопывает единственную створку двери игрушечного амбара. – Липкое все, – говорит он. Затем поднимает взгляд на пощербленный потолок и начинает выдыхать одно предложение за другим. Он продолжает свою историю.

Звали его Ричи. Настоящее имя было Ричард, ему было всего двенадцать. Его упекли на три года за кражу еды – солонины. Рак многие там оказывались, потому что все были бедными и голодными, и хоть белые люди и не могли заставить нас работать бесплатно, они делали все возможное, чтобы не нанимать нас и не платить за работу. Ричи был самым младшим из всех, кого я когда-либо видел в Парчмане. Несколько тысяч парней, расселенных на рабочие фермы по всем этим гектарам. А чертовых гектаров было тысяч так двадцать пять. Парчман – такое место, особенное. Оно обманывает тебя, заставляя думать на первый взгляд, что это не тюрьма, что тут не будет так уж плохо, потому что стен нету. Раньше там было пятнадцать лагерей, каждый обнесен колючей проволокой. Никакого кирпича, никакого камня. Нас, заключенных, называли боевиками, потому что мы работали под присмотром доверенных стрелков, которые сами тоже были зэками, но которым начальник тюрьмы выдавал оружие, чтобы следить за нами. Доверенные стрелки были из таких, что первыми заговаривают, входя в комнату. Из таких, что любят быть в центре внимания, кичатся тем, что попали за решетку, потому что били, резали и убивали, думают, что это придает им весу. Страх в глазах других заставляет их чувствовать себя настоящими мужиками. Попав в Парчман, я поначалу работал в поле, сеял, полол и собирал урожай. Парчман вообще был рабочей фермой. Смотришь на эти открытые поля, где мы работали, на то, насколько хороший был обзор через колючую проволоку, насколько просто кажется схватиться за нее и найти опору для ноги здесь, для руки, пускай и поранившись, там, насколько тщательно там вырубали деревья, чтобы земля была пустой и открытой до самого горизонта, и думаешь: Я ведь смогу выбраться отсюда, если захочу. Пойду по звездам на юг и дойду домой. Подумаешь – и ошибешься, потому что не видишь доверенных стрелков. И не знаешь сержанта. Не знаешь, что сержант родом из тех, кого поколение за поколением учили обращаться с тобой как со вьючной лошадью, как с охотничьей собакой. Что он уверен, что может приучить тебя к такому отношению, чтоб тебе даже нравилось. Что сержант – далеко не первый надзиратель в своем роду. Не знаешь, что многих доверенных стрелков засадили в Парчман за вещи похуже, чем драка в джаз-клубе. А важно то, что эти доверенные стрелки, эти надзиратели-заключенные, угодили туда потому, что им нравится убивать, причем самыми разными и мерзкими способами, и не только других мужчин, но и женщин.

Нас со Стэгом разместили в разных лагерях. Он сел за нападение, а я – за укрытие преступника. Я работал прежде, но никогда еще мне не было так тяжело. С рассвета до заката на хлопковом поле. В страшную жару. Там все по-другому. Жарко, и никаких водоемов, которые бы ловили ветер и дарили прохладу, поэтому жара никуда не девается и печет адски. Как в парилке. Совсем скоро мои руки загрубели, а ступни потрескались и стали кровоточить, и я понял, что в тех полях обо всем этом нельзя думать. Вот я и не думал – ни о папе, ни о Стэге, ни о сержанте, ни о доверенных стрелках, ни о собаках, которые лаяли и носились с пеной у рта по краям полей, мечтая о том, чтобы ухватить тебя за пятку или шею. Я все забыл и просто наклонялся, вставал, опять наклонялся и опять вставал, думая только о матери. О ее длинной шее и твердых руках, о том, как она заплетала косы, чтобы скрыть кривую линию роста волос. Мысли о ней грели, как тепло от угасающего костра в холодную ночь, теплое и гостеприимное. Это был единственный способ выпустить из себя свой дух, отпустить его парить высоко над теми полями, подобно воздушному змею. Если бы не это, я бы за те пять лет тюрьмы просто упал бы в грязь лицом и сдох.

Ричи провел там гораздо меньше времени. Там и в пятнадцать тяжело, а он-то еще совсем мальчик, двенадцать всего. Ричи попал туда месяца через полтора после меня. Вошел в лагерь, плача, но беззвучно, без единого всхлипа. Слезы тихо струились по его лицу. У него была большая голова, похожая на луковицу, слишком большая для его тела: тело там было – кожа да кости. Уши торчали, словно листья на ветке, а глаза казались слишком большими для его лица. Не моргал. Он был быстрым: шел быстро, ноги не волочил, как большинство прибывающих в лагерь, а поднимал высоко, словно лошадь. Ему развязали руки и отвели в барак, к его койке, и он лег в темноте рядом со мной. Я знал, что он все еще плакал, – его маленькие плечи сложились, как крылья севшей на землю, но нервничающей птицы, но он так и не издал ни звука. Когда сторожа у дверей в барак уходили на перерыв, с двенадцатилетней плаксой в темноте всякое могло случиться. Следующим темным утром он проснулся с сухим лицом. Пошел за мной к туалетам и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.

– Порядком молод, чтоб сюда загреметь. Сколько тебе, восемь? – спросил я его.

Он, казалось, обиделся. Нахмурился и открыл рот.

– Как печенье может быть таким гадким? – спросил он, закрывая рот рукой.

Я подумал, что он сейчас его выплюнет, но он все же проглотил и сказал:

– Мне двенадцать.

– Все одно порядком молод для такого места.

– Я крал, – пожал он плечами. – Выл хорош. Я с восьми лет воровал. У меня девять младших братьев и сестер – вечно плачут от голода. И болеют. Говорят, у них болит спина, болит рот. У них красная сыпь на руках и ногах. А на лице так много, что кожу из-под нее еле видно.

Я знал, о чем он говорил, – мы болезнь, о которой шла речь, называли “красное пламя.” Слыхал, один врач утверждал, что ею болеют обычно бедняки, которые едят только мясо, крупу и патоку. Я мог бы ответить ему, что таким еще повезло: в Дельте я слышал истории о людях, которые делали пирожки из грязи. Он явно гордился своими поступками, хоть его и поймали; это было видно по тому, как он наклонился вперед, рассказывая мне обо всем этом, по тому, как он смотрел на меня после того, как закончил говорить, будто ждал моего одобрения. Я тогда понял, что не смогу от него избавиться, потому что он хвостом ходил за мной и спал на соседней койке. Потому что смотрел на меня так, будто я мог дать ему что-то, чего никто другой не мог. Солнце поднималось из-за деревьев, освещая небо разгорающимся огнем, и я уже чувствовал это – плечами, спиной, руками. В хлебе попалось что-то инородное, хрустящее. Я быстро сглотнул – лучше не думать о том, что это было.

– Как тебя зовут, пацан?

– Ричард. Все зовут меня Ричи. Как будто это какая-то шутка.

Он посмотрел на меня, подняв брови и с легкой улыбкой на лице, такой крохотной – считай, только рот приоткрыл, показав белые и близко посаженные зубы. Я не понял шутки, поэтому он опустил плечи и пояснил:

– Потому что я крал. И я должен бы быть богачом[3].

Я посмотрел вниз на свои руки. На них уже не осталось ни единой крошки, а мне все еще казалось, что я не ел.

– Ну, шутка такая, – добавил он.

И я дал Ричи то, чего он хотел. Он был лишь мальчонкой. Я засмеялся.


Иногда мне кажется, что я все в мире понимаю лучше, чем когда-либо смогу понять Леони. Она подходит ко входной двери, ее лицо скрыто бумажными пакетами с продуктами; она отдергивает сетку на двери и, открывая ее, протискивается внутрь. Когда дверь захлопывается, Кайла подбегает ко мне, хватает свой стакан с соком и пьет, а потом начинает мять пальчиками мое ухо. Маленькие щипки и трение ее пальцев почти причиняют боль, но такая уж у нее привычка, поэтому я поднимаю ее на руки и позволяю продолжить. Ма говорит, что она делает это для успокоения, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, всегда вздыхала Ма. Леони не понравилось, когда Ма и Па стали вслед за мной называть девочку Кайла. У нее есть имя, говорила Леони, имя отца. Кайла ей подходит, говорила Ма, но Леони все равно никогда так ее не звала.

– Привет, Микаэла, детка, – говорит Леони.

Только встав в дверях кухни и увидев, как Леони вытаскивает маленькую белую коробку из одной из сумок, я осознаю, что в этом году Ма впервые не испечет мне торт на день рождения, а потом мне становится стыдно за то, что я осознал это так поздно и лишь сегодня. Па приготовит ужин, но я должен был раньше понять, что Ма поучаствовать не сможет. Она слишком больна: рак давал о себе знать, потом отступал и возвращался снова, мерно накатывая на нее, как приливы и отливы болотистой воды в заливе со сменой луны.

– Я купила тебе торт, – говорит Леони, как будто я слишком туп, чтобы понять, что находится в коробке.

Она ведь знает, что я не глупый. Она сама сказала так однажды, когда учительница вызвала ее в школу, чтобы поговорить о моем поведении.

Она сказал Леони: Он никогда не говорит на уроке, но и сам не слушает, что ему говорят. Учительница сказала это ей на виду у всех остальных детей, которые все еще сидели на своих местах, ожидая разрешения уйти к автобусам. Она посадила меня за первую парту, ближайшую к учительскому столу, сидя за которым она каждые пять минут спрашивала: Ты слушаешь меня?, неизбежно отвлекая меня от любого задания и не давая сосредоточиться. Мне тогда было десять, и я уже начал замечать вещи, которых другие дети не видели – например, то, как учительница остервенело грызла ногти, как иногда у нее вокруг глаз были заметны целые слои косметики, призванной скрыть синяки от чьих-то побоев. Я знал, как это выглядит, потому что иногда так выглядели после их драк лица Майкла и Леони. Я задумывался о том, нет ли у моей учительницы своего собственного Майкла. В тот день Леони прошипела: Он не тупой. Джоджо, пойдем. И я сжался от того, как она наклонилась при этом к учительнице, сама не отдавая себе в этом отчета; учительница моргнула и отступила назад, подальше от скрытой жестокости, затаившейся змеем в руке Леони, протянувшейся от ее плеча к локтю и кулаку.


Ма всегда делала мне красный с фиолетовым торт на день рождения, с тех самых пор, как мне исполнился год. Когда мне исполнилось четыре, я уже хорошо знал эти торты и просил их: говорил “красный торт” и указывал на картинку на коробке на полке в магазине. Торт, который принесла Леони, был маленьким – приблизительно размером с оба моих кулака, сжатых вместе.

Верх торта украшают голубые и розовые пастельные крошки, а сбоку стоят два миниатюрных голубых ботиночка. Леони обнюхивает торт, закашливается в свою костлявую руку и достает полгаллона самого дешевого мороженого, напоминающего по текстуре холодную жвачку.

– У них больше не было тортов на день рождения. Ботиночки голубые, так что подходят.

И только когда она это говорит, я понимаю, что Леони купила своему тринадцатилетнему сыну торт для празднования бэйби-шауэра[4]. Я смеюсь, но не чувствую при этом ничего теплого, никакой радости. Смех выходит каким-то неправильным, и от него становится так тяжело, что Кайла оглядывается и смотрит на меня так, словно я ее предал. Она начинает плакать.


Обычно пение – моя любимая часть дня рождения, потому что все вокруг выглядит золотистым в свете свечей, они подсвечивают лица Ма и Па, заставляя их выглядеть молодыми, как Леони и Майкл. Они поют мне и улыбаются. Я думаю, что и у Кайлы эта часть – любимая, потому что она тоже поет, запинаясь. Кайла заставляет меня держать ее на руках – она плакала и пихала Леони в ключицу и тянулась ко мне до тех пор, пока Леони не нахмурилась и не передала ее мне, сказав: На, держи. Но в этом году песня не становится для меня такой желанной, потому что вместо кухни мы все толпимся в комнате Ма; Леони держит торт так, как раньше держала Кайлу, подальше от груди, словно собираясь его уронить. Ма проснулась, но не выглядит проснувшейся – ее глаза полузакрыты; потерянные во мгле, они смотрят куда-то мимо меня, Леони, Кайлы и Па. Хоть Ма и потеет, ее кожа выглядит бледной и сухой, словно грязная лужа, высохшая без остатка после нескольких недель летней засухи. Вокруг моей головы кружит комар, заглядывая мне в ухо и уносясь прочь, предвкушая предстоящий укус.

Поздравительную песню поет только Леони. У нее красивый голос, идеальный для низких напевов, но на высоких нотах он слегка надламывается. Па не поет; он вообще никогда не поет. В детстве я не замечал этого, потому что мне пели все остальные: Ма, Леони и Майкл. Но в этом году, когда Ма не может петь из-за болезни, Кайла выдумывает слова к мелодии, а Майкла и вовсе нет рядом, я понимаю, что Па просто шевелит губами, изображая пение, и никакого звука не издает. Голос Леони надламывается на лирическом Джозеф дорогой, и тринадцать свечей отдают оранжевым. Никто, кроме Кайлы, не выглядит молодо. Па стоит слишком далеко от света. Глаза Ма на бледном лице сомкнулись до щелей, а зубы Леони кажутся черными по краям. Здесь нет никакого счастья.

– С днем рождения, Джоджо, – говорит Па, но почему-то при этом не смотрит на меня.

Он смотрит на Ма, на ее руки, слабо лежащие вдоль тела. Ладонями вверх, как у мертвеца. Я наклоняюсь, чтобы задуть свечи, но тут звонит телефон, и Леони вздрагивает вместе с тортом. Пламя колеблется и почти обжигает мне подбородок. Жемчужины воска капают на детские ботиночки. Леони отворачивается от меня вместе с тортом и смотрит в сторону кухни, на стоящий на столешнице телефон.

– Так ты дашь мальчику задуть свечи, Леони? – спрашивает Па.

– Это может быть Майкл, – говорит вместо ответа Леони, и торт исчезает – Леони уносит его на кухню и ставит на стол рядом с черным проводным телефоном.

Пламя пожирает воск. Кайла вопит, запрокинув голову. Я иду вслед за Леони на кухню, к своему торту, и Кайла улыбается. Она тянется к огню. Комар тоже летит за нами из комнаты Ма, жужжит вокруг моей головы, что-то выражая, словно я сам для него – свеча или торт. Такой теплый и вкусный. Я отмахиваюсь от него.

– Алло? – говорит Леони.

Я хватаю за руку Кайлу и наклоняюсь к пламени. Она сопротивляется – стоит, зачарованная пламенем.

– Да.

Задуваю.

– Ох, детка.

Половина свечей тухнет.

– На этой неделе?

Другая половина сжирает воск до основания.

– Ты уверен?

Я снова дую, и торт погружается во тьму. Комар садится мне на голову. Так аппетитно, говорит он и впивается в кожу. Я шлепаю рукой, и на моей ладони остается пятно крови. Кайла подается вперед.

– Мы будем там.

Кайла хватает полную горсть крема, у нее текут сопли. Ее светлое афро торчит вверх. Она засовывает пальцы в рот, и я вытираю ее салфеткой.

– Спокойно, детка. Спокойно.

Майкл кажется животным на другом конце телефона, за крепостной стеной из бетона и решеток, его голос летит через мили проводов и покосившихся, выцветших на солнце столбов электропередачи. Я знаю, что он говорит, – так же, как слышу птиц, гогочущих и летящих на юг зимой, как слышу любое другое животное. Я иду домой.

bannerbanner