
Полная версия:
Итальяно Мазуте
– Знаешь, синьора, – пробормотал я, наклонясь ближе, – в Неаполе тебя бы оценили. Там любят женщин с характером. А здесь… от тебя просто шарахаются.
В отражении стекла что-то блеснуло.
Тень, восемь рук?
Позади, у входа в зал, стоял человек. В сером плаще, у которого были пришиты восемь рукавов, в очках, с зонтиком в руке.
Вид самый что ни на есть обывательский, если бы не одна деталь: зонтик был сухим, сложенным, а на мраморном полу под ним расползалось мокрое пятно. В его руках я заметил смятый билет – именно тот, что выдают сотрудникам, а не посетителям.
Я сделал ленивый шаг влево, будто рассматривая картину под другим углом.
Тень – шаг влево.
Шаг вправо – и он повторяет движение.
Мы закружились в немом танце, словно под неслышную музыку кондиционеров.
Терпеть не могу, когда за мной следят. Это выводит из равновесия даже мой знаменитый цинизм. Но сейчас было иное чувство. Он не скрывался, не пытался приблизиться – просто наблюдал. Слишком уверенно, чтобы быть случайным зрителем.
Повернувшись к Джоконде.
А она, чёрт побери, всё так же смотрела на меня, и в её улыбке читалась лёгкая насмешка.
– Ну что, красавица, – прошептал я. – Похоже, у нас общий поклонник. Интересно, он к тебе или ко мне?
В этот момент с потолка донесся тихий хруст. Свет мигнул и погас, и снова включился.
Я резко обернулся – тени уже не было.
Лишь на полированном полу тянулась цепочка мокрых следов, уводящая к чёрному ходу.
Следы, похожие на те, что оставляет призрак, который не просто ходит, а медленно растворяется в реальности.
Я достал карандаш и в блокноте рядом с зарисовкой Моны Лизы набросал: «Призрак с зонтиком. Скорее японец, чем итальянец. Любит дождь и чужие тайны. И у него восемь рук».
Потом добавил: «И плохо моет обувь».
На выходе из зала я в последний раз взглянул на картину.
Она смотрела на меня с тем же знанием в глазах. Она знала, что я не остановлюсь.
А я – знал, что не смогу иначе.
Потому что в этом деле было слишком много цвета.
И слишком мало света.
***
Толпа в Сибуе текла, как неоновая река. И только двое плыли против течения – широкие плечи, короткие галстуки, лица без выражений.
Они шли за мной.
Медленно, но с той уверенностью, с какой смерть идёт за должником.
Я свернул в узкую улочку, где пахло жареным осьминогом и безысходностью. Они – за мной.
Шаги становились громче. Витрина манги вспыхнула, и я нырнул внутрь, сбив стойку с новинками.
– Простите, – сказал я продавцу, уже надевая на голову маску гигантского Пикачу.
Голосовой динамик внутри ожил и зашипел:
– Пиии… кааа… чуууу…
– Тихо, зверь, – прошипел я.
Громилы ворвались через секунду.
Один ткнул пальцем:
– Смотри, Пикачу! Настоящий!
– Мы его ловим, идиот, а не коллекционируем!
Я вылетел через заднюю дверь. На улице стоял рикша – старик лет семидесяти, с лицом, пережившим не одно землетрясение и, возможно, пару войн.
– Быстрее, отец! – заорал я, запрыгивая внутрь. – За мной идут двое в костюмах, и они не на фестиваль!
Он посмотрел спокойно, как человек, которому уже нечего терять.
– Молодой человек, – проговорил он, и каждое слово давалось ему с усилием, – на моём веку за мной гнался сам сёгун!
– Не верю, отец! Докажи это, и поживее!
Он рванул.
Рикша неслась по улицам Токио, визжа, как чайник, забытый на плите. Ветер свистел в ушах, дождь хлестал по лицу, а где-то позади слышались выстрелы.
Пейнтбольные, к счастью. Хотя счастьем это не назовёшь, когда шарик попадает в спину и оставляет розовое сердце.
– Старик, жми!
– Моя жизнь давно в режиме ускоренной перемотки! – крикнул он, и мы влетели в поток машин.
Нас обогнала бабушка с тележкой. Потом мопед. Потом черепаха.
Зато рикша делала чудеса на поворотах – петляла между машинами с грацией пьяного угря.
Сзади гремел пейнтбольный град. Один шар разбился рядом, забрызгав асфальт малиновым. Второй попал в мою маску. Пикачу вскрикнул гимном Японии.
– Идеальное попадание, – процедил я. – Если они целятся в честь, то попали. Эй, вы! Кто заказал кражу фломастеров?! Или вы просто коллекционируете идиотов?!
Ответом был ещё один выстрел – шар попал мне прямо в грудь.
Розовое пятно расплылось, как разбитое сердце.
Рикша неслась по набережной, оставляя за собой шлейф неона и отчаяния.
Дед-сан, кашляя и смеясь одновременно, выкрикнул:
– Молодой человек! Вы детектив или комик?
– Хобби – путать одно с другим!
Позади мелькнули два силуэта, идущие всё быстрее.
И тогда я понял: не важно, кто они. Важно, что мир снова решил проверить, как долго я смогу бежать.
Рикша замедлилась.
– Молодой человек, – его голос был едва слышен в вихре, – когда везешь селёдку с рынка, нельзя медлить! Это – мой принцип!
– Тогда жмите до конца!
Он бросил на меня взгляд, полный непонимания.
– Селёдка…– перекрикивая свист ветра и вопли клаксонов. Вы человек, который портится раньше срока годности. И вы тяжелый!
Мы оба молчали.
В маске из динамиков заиграла караоке-версия «Звезды по имени Солнце».
Именно в этот момент дед-сан, свернул с шоссе в первый попавшийся съезд с табличкой «Старый город».
Мы влетели в лабиринт узких улочек, оставив за спиной лязг, рёв и розовые следы пинтбольных шаров на асфальте.
Я обернулся.
– Они очень настойчивые! – констатировал я.
– У осьминога восемь рук, чтобы держаться, – философски заметил дед, влетая в тупик. – А у этих парней – только упрямство. И, кажется, очень плохой вкус в выборе транспорта.
Рикша замерла.
Гонка окончена.
Пришло время для «Шелдермэ».
***
Наш безумный заезд завершился там, где его и должен был завершить всякий уважающий себя побег – в тупике.
Заброшенный квартал, улочка, упершаяся в стену какого-то склада, и вывеска с полустёртой надписью «Район Итальяно».
Ирония судьбы – всегда самый дешёвый её сорт.
Дед-рикша, выдохшись, прислонился к стене, тяжело дыша. Мои преследователи, прыгнув из своих рикш, перекрыли единственный выход. Их пистолеты были по-прежнему нацелены на меня. Из динамика маски снова доносился торжественный и немного грустный гимн Японии.
Асфальт блестел, как дешёвый костюм на похоронах мечты.
Неон отражался в лужах – город устроил вечеринку для тараканов, и я был приглашённый гость, без права выйти.
– С меня хватит! – заявил я, голос прозвучал из-под маски глухо и комично, будто из-под кастрюли. – Решим это по-мужски! Без игрушек и клоунов!
Я отшвырнул пустую коробку из-под рамена, как будто это было грандиозное начало дуэли.
Громила в узком костюме усмехнулся, треснул шеей и сделал шаг вперёд. Второй с уважением опустил пинтбольный пистолет. Самурайский кодекс, видимо, распространялся даже на идиотов.
Проблема была в том, что я не умел драться.
Зато я умел импровизировать.
И, черт возьми, это умение кормило меня чаще, чем кофе и совесть вместе взятые.
Мой взгляд зацепился за ящик у входа на рыбный рынок.
В нём лежало моё просветление.
Я наклонился, и, как откровение свыше, в руках оказалось – оружие абсурда.
Нунчаки из свежего осьминога.
Две тушки, связанные за щупальца. Холодные, скользкие, и пахнущие так, будто сам Нептун только что плюнул мне в ладонь.
Я шагнул вперёд.
Держа осьминога за щупальце, как кастет, только скользкий и с чувством самоиронии.
Огни отражались в слизистой коже – получилось красиво. Почти романтично.
– Что это? – фыркнул громила.
– Моё кобудо, – ответил я. – Стиль «Шелдермэ».
Первый удар прозвучал, как мокрая аплодисментная пощёчина судьбы.
Я раскрутил осьминога над головой, закричал:
– Шелдермэ!
И обрушил на него морское правосудие.
Щупальце шлёпнулось по лицу противника, оставив идеальный отпечаток – словно природа подписала работу: «автор – безумие».
– Ты что, псих?! – заорал он, вытирая слизь.
– Нет. Я художник, – ответил я. – Просто мой натюрморт иногда сопротивляется.
Я сделал ещё один замах – горизонтальный, как черта под плохим днём.
Щупальце обвилось вокруг его руки, и присоски ухватились с такой преданностью, какой не встретишь даже в браке.
Он замотался, я сделал подсечку и снова крикнул:
– Шелдермэ!
Он грохнулся на мокрый асфальт с выражением лица «я переоценил реальность».
Я сам едва удержался на ногах и случайно наступил на второго осьминога.
Раздалось мерзкое «чвяк».
Тем временем второй громила решил, что хватит этого театра, и поднял пейнтбольный пистолет.
Но мой дед-рикша, отдышавшись, выхватил из-за пояса свою деревянную погремушку – сигнал рикши – и метнул её.
С точностью дзен-буддиста и яростью пенсионера без пенсий.
Погремушка попала противнику прямо в лоб.
Он рухнул.
Тишина.
Только неон шипел в лужах, а где-то играла рекламная песенка про лапшу.
Я стоял, тяжело дыша, в маске Пикачу, из которой теперь доносился лишь слабый треск – будто электрическая крыса устала от жизни.
В руках – осьминог, источающий иронию и запах моря.
Громилы лежали рядом, один в обнимку с щупальцами, другой – с собственной глупостью.
Я посмотрел на них и сказал, как положено детективу без лицензии и с переизбытком сарказма:
– На вкус и цвет фломастеры разные… – А осьминоги – тем более.
Я бросил морское оружие к их ногам. Щупальце легло точно между ними, как жирная запятая между словами «конец» и «идиоты».
Город снова задышал.
Смех в неоне, дым от уличной лапши и легкий запах победы… со вкусом йода.
Скинув наконец маску, с которой капала уже не только вода, но и что-то липкое от осьминога, я повернулся к своему спасителю. Издалека доносились звуки сирены – видимо, кто-то всё-таки вызвал полицию, просмотрев наше шоу.
– Ну что, старик, поехали? – выдохнул я, чувствуя каждую мышцу на своём избитом теле. – Но сначала ответь: почему за тобой гнался сам сёгун? Неужели ты и его прокатил с таким же комфортом?
Дед, чинно поправляя куртку, теперь украшенную не только пейнтбольными пятнами, но и брызгами осьминожьей крови, хмыкнул с тем самым достоинством, с каким другие надевают ордена.
Его глаза, похожие на две высохшие сливы, блеснули под вечерним солнцем.
– Сёгун? – переспросил он, с фырканьем, полным презрения ко всей мировой истории. – Пф-ф… Сёгун… и его главный конюх! А я – молодой, горячий, с усами, торчащими в разные стороны, как у разъярённого кота. И вот у конюха была дочь… Акая-тян. Глаза – как две луны над Осакой, походка – как у стихии, которая знает, что ей простят всё.
Он на мгновение замолчал.
В его лице на секунду проступило что-то давно утонувшее – ностальгия, тоска, лёгкий след вины.
– Так вот, – продолжил он, – этот конюх почему-то решил, что я слишком часто заглядываюсь на его дочь, когда вожу селёдку на рынок. С тех пор я понял: женщину и селёдку лучше не смешивать. Особенно, если у женщины есть отец с катаной.
Он крякнул, довольный своей философией, и покатил дальше, оставляя за собой след из пыли, соли и старых историй.
Когда мы добрались до моего «офиса», солнце уже скатилось за неоновые крыши.
Я протянул ему купюру – больше, чем собирался, меньше, чем заслуживал.
– За селёдку, – сказал я.
– И за Акая-тян, – ответил он, подмигнув.
Рикша растворился в вечернем шуме Токио, а я остался стоять посреди улицы, пахнущий морем, потом и плохо прожаренным абсурдом.
Город гудел, неон моргал, как старый телевизор, а я думал только об одном:
в этом городе даже старики с повозками живут в легендах.
***
Вернувшись в свой «офис», я первым делом потянулся к бутылке.
Но рука, к собственному удивлению, ухватила не виски, а пакет холодного молока из холодильника.
После сегодняшнего даже моя печень просила пощады, как оправдание грешника.
Когда я отправился в душ, то заметил его.
Белый конверт, лежавший на столе, как неотразимая актриса на больничной койке – неуместно и тревожно.
Без марки, без адреса.
Кто-то умудрился побывать здесь, хотя дверь была заперта…
Впрочем, в мире, где носятся рикши-огнедышащие и стреляют пинтбольными пулями, замки – это всего лишь декорация. К слову в двери у меня не было замка.
Внутри лежал лист бумаги уже старый пожелтевший от времени.
Рисунок. Девушка.
Лицо было прорисовано до мельчайших деталей.
И это было лицо Акари-тян.
Но с одним ключевым отличием – пропорции были угаданы с холодной, математической точностью. Формы не были преувеличены, но это и не означало, что они были формами Акари-тян.
Это был не портрет доброй баристы из «Суслик-сана». Это было словно её холодное, жестокое альтер-эго, двойник, смотрящий на меня с насмешкой и презрением.
И, что было самое странное и обидное, художник наделил её… ну, очень скромными данными. Это было уже не предупреждение, а личное оскорбление.
Под рисунком была выведена аккуратная, почти каллиграфическая надпись: «Не ищи то, что нарисовано ярче жизни. Твоя жизнь и так слишком блекла».
Я антуража подошёл к окну, смотрел на неон Токио, который заливал улицы неестественным, но таким притягательным светом. Достал из своей коробки красный, почти высохший фломастер и на краю стола, поверх старого пятна, нарисовал маленькое, кривоватое, полупрозрачное сердце. Оно выглядело уныло и одиноко, как надежда на скидку за хлеб.
Закурил.
Дым тянулся в сторону окна, туда, где город мигал, как неисправная лампочка в комнате мира.
«Женщины, – подумал я, – На вкус и цвет фломастеры разные.
А вот женщины всегда одного цвета – цвета проблемы».
Усмехнувшись.
Я понял: дело только началось.

Глава 3.
Кисть подозрений и акварель лжи.
Уже названный город в это раннее утро был подозрительно тихим. Слишком тихим для Токио, где даже электрические чайники перешептываются между собой через соседнюю стену квартиры.
Сегодня как и впрочем и всегда за стойкой стояла Акари-тян – бариста с глазами цвета недоваренного эспрессо и привычкой поправлять розовые волосы.
Я приметил явное сходство черт лица с вчерашним рисунком. Тот художник, что бы он ни изображал, чертовски точно уловил разрез глаз и линию подбородка.
Художник соврал лишь в двух вещах – он не понял тепла в её взгляде.
Да и я, возможно, тоже.
И конечно, в формах он бессовестно солгал.
Совсем.
Я не знал, с какой стороны подступиться к этому делу, да и к ней…
Поэтому сел на привычное место у окна, заказал десять эспрессо подряд и сделал вид, что для человека моего склада психики – это просто терапия.
– Десять? – переспросила она, подняв идеально вычерченную бровь.
Ту самую бровь, что умеет иронизировать лучше слов.
– Следую врачебным рекомендациям, – ответил я. —Дозировка: кофеин каждые десять минут, до полного просветления.
– Или до полного обморока, – заметила она. – Я помню, чем закончилось прошлый раз когда были только восемь.
– Да, но тогда был другой диагноз. Сердечный.
– И другая виновница, – сказала она спокойно, ставя передо мной первую чашку.
Мы оба сделали вид, что это была наша общая шутка.
Но воздух дрогнул.
– В этот раз другая, – парировал я. – Зовут её Мона Лиза, а точнее, её точная подруга, нарисованная фломастерами. Что ты думаешь об экспрессионизме в мире? В условиях тотальной слежки. Хомяков и макарон.
– Думаю, – сказала она, не поднимая взгляда, – что у тебя слишком много свободного времени.
– И слишком мало ответов, – парировал дважды я. — Например, кто рисует таких прекрасных женщин, как ты? Особенно в последнее время?
Она посмотрела на меня.
Спокойно.
Слишком спокойно.
Так обычно смотрят не на собеседника – на зеркало, в котором ты видишь себя не с лучшей стороны.
– Я просто наливаю кофе, – произнесла она. – И в последнее время меня никто не рисовал, кроме тебя, конечно. С формами ты и правда прогадал.
– Да? – я усмехнулся. – А я вот думаю, что кто-то нарисовал тебя слишком хорошо. Даже слишком точно. Я рисовал тебя, как рисуют дождь – не капли, а то, что между ними. А формы… ну, они ускользали, как алиби.
Она моргнула – дважды.
По меркам Акари – буря.
– Тебе стоит поспать, Итальяно-сан, – сказала она, в её голосе впервые скользнуло что-то твёрдое, металлическое. – Сон – безопаснее такого количества кофеина.
– Сон – это то, что позволяет пропустить важные детали. А я привык работать по памяти.
Она улыбнулась.
Как улыбаются скандальным клиентам.
– Ты слишком подозрительный, – Может, всё дело в одиночестве?
– Может, или в том, что одиночество – единственная честная форма любви.
Она поставила вторую чашку.
Наши пальцы почти коснулись. Почти – потому что мы оба знали цену «почти».
Или только я?
– Через неделю фестиваль тануки. Будет весело. Хочешь, сходим, отвлечёшься?
Она произнесла это так же легко, как и множество других раз. Без давления, без намёка на жалость. Просто констатация факта: есть фестиваль, есть возможность отвлечься. Есть я есть она.
– Я не из тех, кто верит в маски, особенно когда их снимают слишком поздно.
В моём голосе прозвучала заезженная пластинка старого цинизма. Я ждал, что в этот раз она вздохнёт, пожалеет или пойдёт на поводу у моей мрачной метафоры.
Но Акари-тян лишь мягко улыбнулась. Она легко не сдается. Даже в этот раз.
– А я не предлагаю верить. Я предлагаю посмотреть, как они светятся в темноте. И поесть жареной гречневой лапши. Соба, кстати, в том году удалась на славу. И тебе она понравилась.
– Я не люблю толпы. Но… если ты будешь рядом, попробую пережить.
Она ничего не ответила.
Только поправила розовую прядь.
Старый жест. Привычный. Тот самый, с которого всё когда-то началось.
Восемь лет назад.
«Суслик-сан» ещё не был моим местом размышлений о смерти, долге и подорожание кофе.
Это было просто кафе, где пахло сливками, шумели блендеры и играло радио, перебивающее мысли.
Я тогда расследовал пропажу плюшевого енота по имени Масару – талисмана сети супермаркетов «Быстрый лотос».
Да, я понимаю, звучит не как преступление века. Но платили хорошо, а еноты, как и клиенты, бывают дорогими.
Она стояла за стойкой, розовые волосы – как реклама жевательной резинки, только с философским подтекстом. Я заказал кофе, получил чай, и молча выпил.
– Вы же хотели кофе, – растерялась она.
– Я хотел смысл жизни. – А получил напиток, который о ней напоминает. Горький, горячий и, скорее всего, бесполезный.
Она моргнула.
– Я здесь только открылась, ещё не освоилась…
– А я – детектив с восемью годами опыта и ни одного нормального клиента. Так что, пожалуй, мы оба на испытательном сроке.
Потом она пересыпала соль почему то вместо сахара. Половина упала мимо.
Я не сказал ни слова.
– Вы не злитесь? – спросила она.
– Нет. В конце концов, у меня тоже руки дрожат, когда в дело вмешивается кофе.
Она засмеялась – коротко, будто не смеялась уже очень давно. И поправила прядь волос.
Тот самый жест.
Так и началось наше неофициальное сотрудничество: она варила кофе, я порол глупости. Иногда наоборот.
Только теперь он казался чужим.
Отрепетированным.
Как у актрисы, которая уже знает, чем кончится сцена.
Я сделал крайний глоток. Кофе был горьким.
Как правдивость, которую ты не хочешь услышать.
– …Ты ещё с нами? – спросила Акари, ставя третью чашку, возвращая меня обратно в реальность.
– Всегда, Акари-тян, – ответил я, моргнув, будто вынырнул из сна. – Просто воспоминания.
Она прищурилась – с тем же выражением, что восемь лет назад, когда впервые подала мне чай вместо кофе.
И я понял: она что-то знает.
И, как тогда, не собирается говорить первой.
Я сделал в блокноте запись. Точнее – набросок её профиля, где она держала в руках огромный фломастер вместо бокала, а на заднем плане плясали тени с восемью руками. Рука не удержалась, и я пририсовал рожки и хвостик демона.
Всё равно не похожа получилась.
– Хорошо, тогда иначе, – я наклонился ближе, и стул подо мной жалобно скрипнул. – Что ты думаешь о краже коробке с восьми фломастеров, из аукционного дома «Золотой карп»?
Она не дрогнула. Ни один мускул.
– Думаю, что стоит сократить потребление кофеина, – сказала она и поставила передо мной четвертую из десяти порций концентрированной паранойи.
– Фломастеры – реальность. Особенно болгарские.
Она улыбнулась так, словно разговаривала с ребёнком, который впервые обнаружил, что слово «паранойя» пахнет корицей. Я сделал вид, что не заметил, и принялся за пятое эспрессо.
Рука слегка дрожала. От кофе.
Или от осознания, что она слишком хорошо держится.
– Сегодня ты слишком подозрительный, Итальяно, – сказала она, вытирая бокалы. – Может, всё-таки хватит ?
– Я просто рисую мир в серых тонах.
На этом наш диалог заглох, как непродуманный план.
Но подозрения – нет.
Они лишь окрепли, обретя форму. Форму её губ, которые улыбались, но не глазами. И форму маленькой, аккуратной груди на том рисунке, которая теперь казалась не оскорблением, а ключом.
Слишком личной деталью, чтобы быть случайной.
Я допил пятую чашку эспрессо.
Кофе шло вниз по пищеводу, как жидкий очередной недосып, и где-то на середине пути решила остаться жить навсегда.
Акари стояла у кофемашины, как дирижёр перед оркестром из шипящих паром трубок. Каждое её движение было выверено – слишком выверено. Когда человек не хочет, чтобы ты что-то заметил, он начинает двигаться идеально.
Наверно…
Снаружи уже светало – тот самый час, когда Токио ещё не проснулся, но уже делает вид, что работает. Люди текли по улицам, как кофе через фильтр: быстро, но без осознания смысла.
Я взглянул в окно.
Напротив, за ограждением, копошились рабочие – ставили какие-то новые дорожные знаки, копали тротуар, спорили о природе бытия на повышенных тонах.
Вся сцена выглядела как арт-инсталляция под названием «Японский порядок».
И вот тогда меня осенило.
Не внезапно, как молния, а как старое воспоминание, медленно всплывающее в лужице кофе на столе.

