Читать книгу Женский портрет (Генри Джеймс) онлайн бесплатно на Bookz (55-ая страница книги)
bannerbanner
Женский портрет
Женский портретПолная версия
Оценить:
Женский портрет

3

Полная версия:

Женский портрет

Есть в романе еще один молодой человек по фамилии Маркелов – характер, полностью противоположный Нежданову, революционер, чей кругозор узок, чья вера безгранична, так что в своем отношении к существующей власти и устоям он подобен выпущенному из пушки снаряду. Этот угрюмый, сумрачный, невзрачный, но непоколебимый и безоглядно-последовательный радикал производит скорее трагическое впечатление. Непоследователен Маркелов только в одном – он влюблен в Марианну и поэтому оказывается соперником более молодого, более привлекательного и располагающего к себе Нежданова. Лучшая сцена в романе – та, когда во время ночной поездки в тряском тарантасе Маркелов дает волю своей ревности к Нежданову, с которым связан служением общему делу. Разумеется, каждый мало-мальски вдумчивый читатель Тургенева знает, что русские, какими он их рисует, резко отличаются по многим чертам от других, ближе знакомых нам, народов, тем не менее мы не встречали у него эпизода, в котором это различие было бы показано с большей наглядностью. Не помня себя от ярости, Маркелов внезапно начинает попрекать Нежданова его внебрачным происхождением, заявляя, что предпочтение, оказанное Марианной, «просто треклятое счастье всех незаконнорожденных детей, всех в…». Это смертельное оскорбление, и жестоко уязвленный Нежданов, по убеждениям которого подобную обиду можно смыть только кровью, решает тут же покинуть своего соратника. Но, едва успев произнести обидные слова, тот уже сожалеет о них; он заклинает Нежданова остаться, он готов встать перед ним на колени и молить о прощении. Сцена эта весьма удивительна, и автор сам явно понимает ее необычность. Нежданов пожимает руку своему оскорбителю, и три минуты спустя, как поясняет автор, они уже обращаются друг к другу на «ты», словно между ними ничего не произошло; отсюда можно сделать вывод, что русские менее щепетильны в вопросах «чести», чем некоторые другие народы, хотя вместе с тем эта черта их характера, на которую упомянутая сцена проливает свет, кажется нам чрезвычайно интересной, естественной и человечной.

Не будем лишать читателей удовольствия и рассказывать, как бедняга Нежданов выйдет из трудного положения, скажем только, что к подобному выходу уже не раз прибегали герои Ивана Тургенева. Разумеется, жизненный путь этого героя в итоге закончится трагически: революция, в которую осмелился играть молодой «эстетик», покажется ему грубой, уродливой, вульгарной и, более того, весьма жестокой; действительность вызовет в нем глубочайшее отвращение. На редкость удачно придуман случай, доводящий его разочарование до предела – история о том, как после очередного похода в народ – к крестьянам, потребовавшим в доказательство того, какой Нежданов славный малый, чтобы тот залпом выпил их спиртного зелья, его привозят домой мертвецки пьяным. Другое дело Марианна, которой одинаково чужды и эстетика и копание в себе: она не утрачивает своих иллюзий и, по всей очевидности, никогда не утратит. Автор оставляет ее на попечении такого превосходного человека, как Соломин; ей под пару этот представитель скрытых в стране потенциальных сил, где этим силам, надо полагать, еще предстоит широко развернуться. Хотя образ Марианны сам по себе, как мы уже отмечали, очень жизненный, все же должен сознаться, что из всех тургеневских девушек эта героиня кажется нам наименее привлекательной; наперекор, вероятно, намерениям автора Марианне недостает обаяния и мягкости: слишком уж она язвительна со своей теткой, госпожой Сипягиной, какой бы чуждой та ей ни была по духу. В романе еще немало персонажей, которым за недостатком места нам не удастся воздать должное. Особенно хороша Машурина, женщина – борец за «общее дело», крупное, некрасивое, нескладное, но кристально чистое и правдивое существо. Эта ради-калка, добившаяся аттестата акушерки, тайно влюблена в Нежданова, который не только ничего об этом не знает, но ужаснулся бы, если бы узнал. Она – одна из тех в высшей степени своеобычных фигур, которые так удаются Тургеневу. Мы также вынуждены пройти мимо госпожи Сипягиной, дамы, отмеченной сходством с Сикстинской мадонной Рафаэля и представляющей женский вариант просвещенного либерализма – представляющей его таким образом, что читателя пробирает дрожь. Тот эпизод в романе, где выведены Фимушка и Фомушка, гротескная старая чета, обитающая среди кофейных чашечек и табакерок рококо, разруган критикой как hors d'oeuvre,[208] как нечто чужеродное, но, пожалуй, такой приговор представляется нам необоснованным. Эта картина старинных суеверий, чудачеств, старческой доброжелательности и благодушия написана, чтобы оттенить грубоватое и озлобленное возбуждение молодых радикалов, забредших к старичкам; в ней есть «валер», как говорят художники. К тому же она прелестна и сама по себе. «Новь» не страдает недостатком тончайших оттенков; у Ивана Тургенева их всегда очень много, и даже самый искушенный критик не в состоянии собрать их воедино. В романе, о котором идет речь, все они, вместе взятые, подчеркивают замечательное свойство автора – умение сочетать глубоко жизненный материал, fonds,[209] по выражению французов, с тончайшей образностью и поэтичностью.

Иван Тургенев[210]

Перед тем, как бренные останки Ивана Тургенева увезли в Россию, чтобы предать их родной земле, на Северном вокзале в Париже состоялась короткая траурная церемония. Стоя у вагона с гробом покойного, Эрнест Ренан и Эдмон Абу[211] от имени французского народа простились с прославленным чужестранцем, который многие годы был почетным и благодарным гостем Франции. Г. Ренан произнес прекрасную речь, а г. Абу – весьма умную, и оба нашли точные слова, характеризуя талант и нравственную сущность проникновеннейшего из писателей и привлекательнейшего из людей. «По тому таинственному закону, – сказал г. Ренан, – который определяет назначение человека, Тургенев был наделен самым высоким из всех возможных даром: он родился человеком, не ограниченным своей личностью». Это место в речи г. Ренана столь выразительно, что я не могу не процитировать его целиком:

«Сознание Тургенева было не просто сознанием отдельной личности, к которой природа оказалась достаточно щедра, а, в некотором смысле, сознанием целого народа. Еще до своего рождения он прожил тысячи и тысячи лет, бесконечное множество упований скопилось в глубинах его души. Он как никто другой воплотил в себе целую расу: поколения предков, столетиями погруженные в сон и безмолвие, благодаря ему ожили и заговорили».

Привожу эти строки ради удовольствия привести их: я понимаю, что имел в виду г. Ренан, называя Тургенева «не ограниченным своей личностью», и давно уже хотел посвятить его светлой памяти несколько страниц, навеянных воспоминаниями о встречах и беседах с ним. Он кажется нам «не ограниченным своей личностью» потому, что, пожалуй, только из его сочинений мы, говорящие на английском, французском и немецком языках, получили – боюсь, все еще, возможно, скудное и неточное – представление о русском народе. Гений Тургенева воплощает для нас гений славянской расы, его голос – голос тех смутно представляемых нами миллионов, которые, как нам сегодня все чаще кажется, в туманных пространствах севера ждут своего часа, чтобы вступить на арену цивилизации. Многое, очень многое в сочинениях Тургенева говорит в пользу этой мысли, и, несомненно, он с необычайной яркостью обрисовал душевный склад своих соотечественников. Обстоятельства заставили его стать гражданином мира, но всеми своими корнями он по-прежнему был в родной почве. Превратное мнение о России и русских, с которым он беспрестанно сталкивался в других странах Европы, – не исключая и страну, где провел последние десять лет жизни, – в известной мере вновь возбудили в нем те глубокие чувства, которые большинство окружавших его на чужбине людей не могли с ним разделить: воспоминания детства, ощущение неоглядных русских просторов, радость и гордость за родной язык. В сборнике коротких набросков, необычайно интересных, которые он писал все последние свои годы – в немецком переводе этот маленький томик озаглавлен «Senilia»,[212] – , я читаю строки, заключающие сборник и превосходно иллюстрирующие тоску Тургенева по далекой его стране.

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».[213]

Эта очень русская ностальгическая нота звучит во всех его произведениях, – хотя нам приходится, так сказать, улавливать ее между строк. При всем том он отнюдь не был проводником, тем паче рупором, чьих-то идей; и убеждения были его собственные, и голос. Он был человеком, в самом полном смысле этого слова, и те, кому выпало счастье знать его, вспоминают сегодня о нем, как о выдающемся, достойнейшем человеке. Автору этих строк встречи с Тургеневым доставляли такое же огромное удовольствие, как и чтение его несравненных повестей и рассказов, в которые он вложил столько жизни и души, – даже, пожалуй, большее, так как природа наделила его даром выражать свои мысли и чувства не только пером. Он был необычайно содержательный, чарующий собеседник; его лицо, наружность, нрав, присущая ему внимательность в отношениях с людьми – все это оставило в памяти его друзей образ, в котором его литературный талант был завершающей чертой, не затмевая притом всего остального. Образ этот овеян печалью отчасти потому, что меланхолия была ему глубоко свойственна, – тем, кто читал его романы, вряд ли нужно об этом говорить, – отчасти же потому, что последние годы жизни он провел в тяжких страданиях. Многие и многие месяцы, предшествовавшие смерти, нестерпимая боль почти не отпускала его; не постепенное угасание, а все усиливающиеся муки тяжкого недуга достались ему в удел. Но и бодрости духа, способности наслаждаться было отпущено ему щедрой рукой, – так оно обычно бывает с замечательными людьми, а он был в высшей степени совершенное человеческое существо. Я бесконечно восхищался Тургеневым как писателем еще до того, как имел счастье лично с ним встретиться, и это знакомство, которое было для меня большой честью, очень многое мне в нем открыло. Тургенев – человек и литератор – занял огромное место в моем сердце. Незадолго до первого моего посещения Тургенева я опубликовал статью, в которой изложил свои мысли о его прозе,[214] и, наверно, не будет предосудительным, если я дополню их впечатлениями из живого источника этих мыслей. Я не в силах отказаться от попытки поведать, каким, С моей точки зрения, Тургенев был человеком.


Траурное собрание в Париже перед отправлением гроба с телом И. С. Тургенева в Россию.Гравюра с рисунка К. О. Брокса, 1883 г. ИРЛИ (Пушкинский дом)

Именно эта статья и дала мне повод в 1875 г. посетить Тургенева в Париже,[215] где он тогда жил. Я никогда не забуду впечатления, которое произвела на меня первая встреча с ним. Тургенев пленил меня, и просто не верилось, что при более близком знакомстве он окажется – что человек вообще может оказаться – еще обворожительнее. Однако более близкое знакомство только усилило первоначальное впечатление: он всегда оставался самым доступным, самым заботливым, самым надежным из всех выдающихся людей, с какими мне доводилось встречаться. Предельно простой, естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было притязаний и так называемого сознания своей исключительности, что порою закрадывалась мысль – а действительно ли это выдающийся человек? Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик; он интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям. Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему надобно «играть роль» или «поддерживать свой престиж». Он с такой же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах его друзей даже странности его становились поистине драгоценны. Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно любил), – эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной остроты Флобера,[216] больше даже, нежели сам Флобер, и признавал за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной естественностью – ни прежде, ни после я не встречал человека в такой мере свободного от какой бы то ни было позы – во всяком случае среди тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств, но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью, которая приходит как следствие разносторонних наблюдений. В кратком очерке, в котором я пытался выразить свое восхищение его творчеством, я почел правильным назвать его аристократом духа, но после нашего знакомства подобное определение показалось мне попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях – человек с богатым воображением, с умением мыслить отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни грана, ни песчинки тенденциозности, и те (а таковых немало), кому это свойство кажется достоинством, к великому своему огорчению не нашли бы его у Ивана Сергеича. (В написании отчества Тургенева я не пытаюсь следовать русской орфографии, а воспроизвожу его по слуху, как оно произносилось друзьями писателя, обращавшихся к нему по-французски.) Наши англо-саксонские – протестантские, исполненные морализма и условностей – мерки были ему полностью чужды; он судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и категорические оценки звучали бы попросту смешно.

Добавлю, что Тургенев оказал мне такой радушный прием отнюдь не из-за моей восторженной статьи о нем: во-первых, она мало что для него значила, а, во-вторых, не в его привычках и обыкновениях было упиваться похвалами критики. При его исключительной скромности вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых суждений о своих книгах, в особенности за границей. При мне он ни разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не так уж много читателей; спрос на его произведения был невелик, и он не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из числа этих поклонников,[217] будто он может похвалиться тем, что «принят» в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели; а именно: она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и хотя возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника никакого смысла в ней нет. По сравнению с тем, что неизбежно говорит себе сам художник в процессе творчества, замечания критиков легковесны и преходящи. С другой стороны, из-за широкой гласности, которую получают их писания, они способны раздражать и, более того, расхолаживать тех, кто подвергается их разборам, чем приносят несравненно больше вреда, нежели пользы. И конечно же, Тургенев обошелся со мной так приветливо вовсе не потому (хотя, боюсь, мое объяснение немногим лучше тех подозрений, которые оно должно отмести), что мои книги – я неукоснительно посылал их Ивану Сергеичу – заслужили его признание: насколько могу судить, он так и не удосужился их прочесть. О первом преподнесенном ему мною романе[218] он отозвался коротенькой запиской, где говорилось, что его прославленная приятельница, неизменно делившая с ним досуг, прочла ему вслух несколько глав и что одна из них написана de main de maitre.[219] Я очень обрадовался – но, увы, в первый и в последний раз. Итак, продолжал посылать ему мои беллетристические опусы – единственное, чем мог его одарить, – но он ни разу не упомянул о том, что дочитал мой первый дар до конца, как ни разу не обмолвился и словом о всех последующих. Вскоре я перестал на это надеяться и даже понял, почему (а меня это крайне интересовало!) мои писания не могут придтись ему по вкусу. В литературном произведении он более всего ценил ощущение действительности и не принимал моего способа ее изображать. Мои рассказы и повести, скорее всего, не были в его глазах хлебом насущным. Форма как бы преобладала в них над содержанием; они были слишком tarabiscoté[220] – слово, которое он как-то употребил при мне, характеризуя стиль некой книги, – их украшало чересчур много цветочков и бантиков. Тургенев много читал по-английски и знал этот язык очень хорошо – даже слишком, как мне приходило на мысль всякий раз, когда, находясь в обществе англичан или американцев, он непременно начинал говорить с ними на их родном языке: притом, что справлялся с этим отменно, его речь утрачивала ту легкость и живость, с какими он выражал свои мысли по-французски.

У Тургенева, как я уже говорил, не было предвзятых мнений – разве что одно-единственное: кажется, он был убежден, что англичане и американцы не способны чисто говорить по-французски. Сам он превосходно знал Шекспира и в свое время избороздил английскую литературу вдоль и поперек. Ему не часто выпадал случай говорить по-английски, но, если такая необходимость – или возможность – вдруг возникала, он прибегал к выражениям, почерпнутым из прочитанных книг. Это нередко придавало его английской речи чарующую необычность и неожиданную литературную окраску. «Если вы взойдете в буковую дубраву, в России, вешним днем…», – мне запомнилась эта фраза, которую он употребил во время последней нашей встречи. Он постоянно читал английские книги, не гнушаясь заглядывать даже в очередной таухницский выпуск.[221] Из английских писателей (современных) он, помнится, с наибольшим восхищением говорил о Диккенсе и, хотя не закрывал глаза на недостатки английского романиста, очень высоко ценил его умение создавать живые рельефные образы. Но особенно он интересовался новой французской школой, – я имею в виду молодое поколение поборников реализма, «внуков Бальзака». С большинством из них он состоял в приятельских отношениях, а с Гюставом Флобером, наиболее крупным и примечательным писателем, был в большой дружбе. Разумеется, он принимал их не без оговорок и не без разбору, не говоря уже о том, что за ним стояли его необъятное славянское воображение и германская культура, доступ в которую был ему широко открыт, тогда как «внуки Бальзака», судя по всему, не могли туда свободно за ним следовать. Однако он с огромным сочувствием относился к их экспериментам, к их направлению в целом, числя, очевидно, и себя среди тех, кто считает, что наилучший; уть для романиста – тщательное изучение жизни. О том, что выходило из-под пера приверженцев противоположного течения, он иной раз бывал весьма низкого мнения. Правда, он редко позволял себе выражать свое неодобрение, разве что по поводу общественной несправедливости или произвола; резкие слова и приговоры не часто слетали у него с языка. Все же помню, как однажды, говоря о романе, который печатался тогда в «Revue des Deux Mondes», он вдруг с необычайной для него твердостью, с необычайной серьезностью сказал:

– Если бы я написал такую плохую вещь, я краснел бы за нее до конца моих дней.

Я не назвал бы его натурой преимущественно или даже в значительной степени артистической, хотя он был, коль скоро позволено провести здесь разграничение, натурой глубоко поэтической. Тем не менее, живя последние двенадцать лет по большей части среди художников и литераторов, он был вполне способен загореться от пламени их споров. Его заботили вопросы формы – правда, не в такой мере, как Флобера или Эдмона де Гонкура, и у него были свои ярко выраженные симпатии. К госпоже Жорж Санд – возглавлявшей и представлявшей старую, романтическую школу – он относился с большим уважением, но не за ее романы, которые не читал (чего она, впрочем, ни от него, ни от кого иного и не ожидала), а вообще. В ее характере ему виделось большое благородство и искренность. Нежнейшую привязанность, как уже говорилось, он питал к Гюставу Флоберу, отвечавшему ему тем же, и с исключительным интересом следил за его смелыми экспериментами по части формы и выбора сюжетов, всегда предугадывая, когда того ожидала неудача. В те месяцы, которые Флобер имел обыкновение проводить в Париже, Тургенев почти каждое воскресенье отправлялся к нему в самый конец улицы Фобур Сент Оноре и однажды, любезно взяв меня с собой, представил автору «Мадам Бовари»,[222] который, и на мой взгляд, был во многом достоин восхищения. Именно на флоберовских вечерах в пустоватой и необжитой маленькой гостиной под самой крышей дома, в кругу постоянных участников этих воскресных собраний, уже запечатленных во многих воспоминаниях, талант Тургенева-рассказчика раскрывался с исключительным блеском. У меня недостанет слов описать, как он был прост, естественен, неисчерпаем; о чем бы он ни говорил, все отмечала печать его изысканного воображения. В этой маленькой, наполненной клубами табачного дыма комнате обсуждались, главным образом, вопросы литературного вкуса, вопросы мастерства и формы, и во всем, что касалось эстетики, собеседники придерживались, по большей части, самых крайних взглядов. Разговор на тему об отношении искусства и нравственности, или вопрос о том, должен ли роман преподать читателю урок, мог быть воспринят ими только как наивный и неуместный. Для них это был вчерашний день и незачем было вновь к нему возвращаться! Их союз скрепляло единое для всех убеждение, что искусство и мораль совершенно различные категории и последняя имеет с первым так же мало общего, как с астрономией или эмбриологией. От романа требуется лишь одно – быть хорошо написанным; в этом достоинстве заключены все остальные. Наиболее красноречивое выражение вышеизложенная точка зрения получила в то памятное мне воскресенье, когда ces messieurs[223] отводили душу по поводу постигшего одного из них удара. Из-за писем, которые недовольные подписчики слали в журнал, где из номера в номер публиковался «L'Assommoir»[224] Эмиля Золя, печатание романа было приостановлено.[225] В этот вечер досталось не только подписчикам – этому воплощению человеческой тупости, – анафеме были преданы все филистеры вместе взятые. Тургенев и Золя были в высшей степени несходны между собой, но Тургенев, понимавший, как уже говорилось, решительно все, понимал и Золя, отдавая должное несомненной добротности многих его романов. В подобные минуты он держался бесподобно: трудно представить себе поведение более доброжелательное и тактичное, свидетельствовавшее о светлом, свободном, гуманном уме. Он как никто другой желал, чтобы искусство было искусством – всегда, неизменно, неуклонно. Для него это так же не нуждалось в доказательствах, как положение о том, что закон всегда должен быть законом, а лекарство – лекарством. Он первым был готов подтвердить тот факт, что требование всяческих запретов и ограничений исходит не от художников, а исключительно от покупателей, издателей, читателей. Я убежден, что в душе у него слагались примерно такие слова: какой смысл спорить о том, должен ли роман быть «нравственным» или «безнравственным»? От романа так же невозможно требовать, чтобы он был «нравственным», как от картины или симфонии, а делать в этом вопросе различия между теми или иными видами искусства неправомерно. Кто-кто, а уж он не может быть слеп к тому, что они едины. Словом, думаю, он сказал бы, что подобные различия проводятся в угоду моралистам и что их требования бестактны, поскольку искусство не в их юрисдикции. И в то же время, строя свои предположения, я вспоминаю, что он вовсе не казался человеком, связанным какими-либо формулами, и уж отнюдь не производил впечатления ревнителя или адепта каких бы то ни было установлений. Его взгляд на отношение искусства к жизни прежде всего и лучше всего выражен в его творениях. Он ни на мгновение не забывал о бесконечном многообразии жизни и, решая упомянутый выше вопрос, не стал бы требовать для искусства каких-то особых вольностей – вольностей, за которые так ратовали его французские confrères.[226] Вот это понимание Тургеневым всего многообразия жизни, знание ее необычных, ее малодоступных сторон; широта горизонта несравненно более широкого, нежели парижский горизонт, столь знакомый, столь начисто лишенный таинственности, столь exploité,[227] и выделяли его среди тех, с кем он встречался у Флобера. Он, как говорится, не был весь как на ладони, у него еще многое оставалось за душой, в ее запасах. И прежде всего была Россия, что – особенно ввиду разыгравшихся там событий[228] – составляло огромный запас. А пока, находясь на улице Фобур Сент Оноре, он являл собою образец дружеской общительности.


Вы ознакомились с фрагментом книги.

bannerbanner