скачать книгу бесплатно
Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915-1918 гг.
Эдвин Эрих Двингер
Автору этой книги, впоследствии известному немецкому писателю, было всего семнадцать, когда в разгар Первой мировой войны он попал в плен к русским. В сибирских лагерях юноша четыре года тайком вел дневник, который лег в основу этого произведения. Книга содержит записки 1915–1918 годов. В них не рассказывается ни о битвах, ни о героических деяниях, а повествуется о «задворках» войны, где бесславно, без сообщений в победных реляциях, гибли люди.
Эдвин Эрих Двингер
Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915–1918 гг
Доктору Эльзе Брендштрём
Эта книга содержит записки 1915–1918 годов. В них не рассказывается ни о битвах, ни о героических деяниях, а повествуется о другой стороне – о «задворках» войны, на которых гибли без сообщений в победных реляциях.
1915 год
Я получил свои пули в тот самый момент, когда поднял саблю, чтобы подать взводу сигнал к атаке. Хотел прокричать: «К атаке – копья наперевес!» – но мне удалось выкрикнуть лишь: «К ата…» Мое подразделение брызнуло в разные стороны, как лужица воды, по которой хлопнули кулаком, кобыла Целле взвилась свечой, зашаталась и опрокинулась навзничь.
Я смутно почувствовал, что все кончено, однако, хотя это было очевидно, не позвал маму. «Господь мой, – мысленно воскликнул я, – за что ты покинул меня?!» Профессор Шварц, наш преподаватель закона Божьего, упорно внушал нам эти слова как «ослепительно высвечивающие человеколюбие Бога-Сына», потому не удивительно, что они в это мгновение вырвались у меня.
Впрочем, мне было семнадцать лет.
Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей – упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка – все пропало. «Пленен!» – молнией пронеслось в голове. Словно в меня снова попали пули, и на этот раз угодили прямо в мозг.
А может, мне еще удастся спастись? Ног не чувствую, спина одеревенела, не могу даже переменить положения. Икрам горячо, словно между ними насыпали углей. Расстегиваю клапан брюк, засовываю внутрь руку. Справа, с внутренней стороны, четыре пальца пролезают в дыру, слева, пониже, над коленом, пролезает только один палец.
«Значит, ты истечешь кровью…» Осознание этого не причиняет боли; я уже потерял слишком много крови, чтобы как следует воспринимать происходящее. «Может, это даже лучше, чем плен?» – приходит утешительная мысль. Я удивленно смотрю на голубое небо и поворачиваю голову, краем глаза заметив какое-то движение. Это всего лишь одно из наших копий, чей черно-белый флажок бьется, словно взывая о помощи.
Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: «Этот не жилец…»
Однако они не препятствуют Шмидту-второму стянуть с меня брюки, чтобы наложить повязку. Напряженно гляжу на левое бедро. Если кровь сейчас оттуда хлещет, то все кончено, а если только сочится…
– Лишь сочится, – говорит Шмидт-второй, словно зная, о чем я думаю. Слева и справа лежит пара убитых солдат из моего взвода, он переходит от одного к другому, переворачивает их на спину, снимает с них перевязочные пакетики, кряхтя, опускается рядом со мной на колени, заматывает, заматывает…
– Свинство, – бормочет он мрачно. – Все время проступает…
Наконец они застегивают на мне мундир, берут под руки и поднимают. Правой рукой я обхватываю за плечи Шмидта, левой – за шею одного из казаков; мои ноги болтаются, как у тряпичной куклы, набитые опилками, без пружин.
– Ну, пшел! – кричат казаки и, бренча оружием, вскакивают в седла.
У Виндавы, маленькой курляндской речки, которую мы пересекаем вброд, Шмидт-второй поит меня. Я выпиваю подряд шесть кружек, но они для меня словно пять капель. В поисках брода мы наталкиваемся на лежащего в воде драгуна – он накололся на собственное копье. Это вольноопределяющийся Зюдекум – я узнаю его по очкам, проволочками закрепленным за уши.
– Глупый парень, – говорит Шмидт-второй, который тоже его узнал. – Он так плохо видел без очков, что оказался почти слепым, когда однажды потерял их. Ни разу не попал в мишень. Вот и получил…
По другую сторону Виндавы нас встречает новый отряд казаков. Среди них – пара наших коней, дюжина драгун из моего подразделения лежит между ними. Шнарренберг, мой вахмистр, смельчак, кавалер Железного креста, опирается спиной о мертвого жеребца. Зубы у него ощерены, ходят на скулах желваки.
– И вас, фенрих? – ворчит он разочарованно.
Подбельски, Шмидт-первый и Брюннингхаус приветствуют меня взглядами. Все молчат – каждый получил свое, у троих солдат первого взвода тяжелые раны от сабель и копий, у моих людей только огнестрельные.
– Черт побери! – наконец восклицает Брюннингхаус. – Во всяком случае, для нас война кончилась…
– Трус! – бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.
Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, – моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца… «Как хорошо, – думаю я, – что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война… Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец… Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер».
Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки – телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги. Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, – если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.
К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд.
– Черт возьми, фенрих! – сердито бормочет он, увидев мои слезы. – Покурите, помогает!
Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.
Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.
Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону.
– Заявляю протест против обращения с нами после пленения! – сразу говорю я. – Нас ограбили до рубашек – это противно правилам ведения войны!
Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном.
Молодой офицер только улыбается.
– Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? – мягко спрашивает он. – Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен…
Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме – знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля.
– Ротмистр граф Холькинг – первый эскадрон! – произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.
Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это – на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой – он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.
– Внимание, фенрих! – взволнованно бормочет Шнарренберг.
Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад:
– Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!
Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.
– Разве война не прекрасна? – восторженно спрашивает Шнарренберг. – Черт меня побери – это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…
Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»
– У вас есть морфий? – спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.
– Морфий? Ничего…
Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.
Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.
Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все – фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые – кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает «Россия», в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.
Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, – от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения. С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. «Нас сотрет в порошок эта страна!» – думает каждый из нас.
В полночь в дверь входит деревенская девушка. Свет керосиновой лампы падает на ее лицо – это единственная фигура, которую я вижу не как силуэт. В руках у нее глиняная кружка и кусок белого хлеба. Сделав несколько шагов, она останавливается, передергивает плечами, словно озябла, оглядывается в поисках помощи.
– Иди, Маша! – говорит фельдшер. – Больше никто из них ничего тебе не сделает. Они все жрут с рук…
Она двинулась вдоль рядов сапог лежащих, время от времени останавливается, затем нерешительно идет дальше. У нее только одна кружка молока, только один кусок хлеба, и она хочет отдать их тому, кто в этом больше всего нуждается. Пара поднятых рук, пара возгласов «Здесь!», искромсанный юнкер кричит прерывающимся голосом: «Хильдегард, Хильдегард!» Казак на мгновение поднимает лампу над головой, чтобы она смогла лучше рассмотреть. Девушка отступает к двери, так и не приняв решения, заново начинает свой обход.
Во второй раз проходя мимо моих ног, девушка останавливается. Я поднимаю голову, насколько мне это удается, поскольку жажда мучает меня нестерпимо. Развеяло ли ее последние сомнения мое детское лицо? Она слегка отодвигает соседа в сторону, ступает между нами, присаживается возле меня, подсовывает правую руку мне под спину, левой подносит кружку ко рту.
Я жадно пью, а глаза мои при этом не отрываются от девушки. Она блондинка лет восемнадцати, у нее круглое детское лицо и материнский рот. Когда кружка с молоком почти опустела, она берет хлеб, размачивает его и кусочек за кусочком впихивает мне в рот. Казак еще раз поднимает лампу, и на ее лицо падают неровные отсветы, я вижу, как по обеим щекам текут слезы.
Медленно, почти нежно, она кладет меня на солому. Я хватаюсь за ее руки, как ребенок хватается за мать. Моя лихорадка прошла? Или это горячка? «Кругом люди!» – думаю я. Что-то доброе, нежное обволакивает меня, новая сила вливается в тело. Я увижу ее даже в свой смертный час…
Чуть позже в наше помещение с шумом входит офицер. Он приносит приказ, фельдшер сразу прекращает работу – в его лапах мясника был как раз малыш Бланк. Шесть-семь солдат выносят нас, без носилок, взяв за руки и за ноги. Уже с час раны мои болят невыносимо.
На улице они складывают нас на лужке. Трава высокая, мокрая от росы, небо над нами бесконечно спокойно.
– Они увозят нас! – ворчит Шнарренберг. – Боятся, эти свиньи, что утром товарищи освободят нас, останься мы здесь!
Я не верю этому. Брюннингхаус тоже не верит.
– Они просто освобождают место! – говорит он. – Для следующих…
Через час подъезжает одна повозка, тридцать, сорок, голова каждой лошади привязана к хвосту идущей впереди. Нас не церемонясь бросают в повозки на солому, но кладут не вместе – с каждым немцем кладут русского.
– Чтобы мы не смогли сбежать! – слышу я ироничные слова Брюннингхауса.
Крохотные повозки больше двух человек не вмещают. С моей стороны лежит русский офицер. Он без сознания. Это мне на пользу.
Вереница повозок медленно выползает за деревню. Нас сопровождает отряд казаков. Некоторое время дорога идет ровным, чистым полем, затем мы сворачиваем в густой лес. Мне кажется, будто я еду между двух отвесных черных стен, доходящих до небес. Иногда они сдвигаются еще ближе, и это действует гнетуще.
На дороге полно выбоин. Временами меня кидает на моего соседа, затем его перекатывает на меня. Несмотря на это, мне все же хорошо. В повозке передо мной русский кричит не умолкая – словно внутри него сидит издыхающий пес. Время от времени казаки объезжают наш поезд. Они уже не такие добродушные и доброжелательные. Возможно, Шнарренберг не так уж и не прав, полагая, что мы где-то победили… Каждый раз, выезжая вперед, они злобно целятся в немцев копьями. Не попадают случайно или не желают попасть? От бортов моей телеги, совсем рядом с моим туловищем, после их ударов уже дважды отлетали щепки.
Посередине леса офицер становится беспокойным, сдавленно стонет, мечется. Я поворачиваю голову, смотрю на него. Это крупный, бородатый, сильный мужчина, правая половина его головы забинтована, так же как и грудь. «Ох… – стонет он, – ох…» Я немного отодвигаюсь в сторону, чтобы не придавливать его. Левая половина его лица выглядит так, словно он плачет.
Внезапно он приподнимается, хватается за повязку на голове. Я пытаюсь схватить его за руки, чтобы помешать ему. Между нами завязывается тяжелая борьба. Ему удается схватить меня за горло, и, пока я освобождаюсь от его удушающей хватки, он одним движением срывает повязку. Его щека разорвана от виска до челюсти – я вижу его челюсть, оскаленные зубы белеют в сумерках.
В тот же миг он начинает бушевать. Его крики ужасны, поскольку кажется, что звуки несутся не изо рта, а из зияющей дыры в щеке. Он колотит руками вокруг себя, почти выпихнув меня наружу через боковую слегу, так что мне приходится судорожно цепляться, чтобы не выпасть. Однако постепенно он начинает хрипеть, дыхание становится свистящим. Я перевожу дух при мысли: «Сейчас он умрет!» Повозка продолжает катиться. Перед нами монотонно перебирает крупом наша лошадь. Над нами загораются белым неподвижные звезды.
При следующем толчке русский мешком наваливается на меня, его изувеченное лицо, мокрое и холодное, прижимается к моим губам. Я отчетливо ощущаю привкус чужой крови и резко отталкиваю его. Такое впечатление, будто волосы поднялись у меня на голове, а глаза вылезли из орбит. Напрасно я перевертываюсь, стараясь разглядеть его, чтобы удостовериться. «Он уже мертв, – думаю я, – что тебе еще нужно? Это не лучше, чем если бы он продолжал драться?»
Лучше не стало. Я принужден все время натыкаться взглядом на его лицо, невероятно серое, освещенное луной лицо, его щеку с частью огромной, по грудь, бороды. Когда я на него смотрю, мне не так страшно, чем когда в темноте мне чудится, будто я его вижу. Тело его еще теплое – чувствую это, когда он при толчках повозки головой ударяется о мое лицо.
«Боже всемилостивый… Господь наш… благословенно имя Твое… Ты покарал нас… все в руцех Твоих…» Я принимаюсь молиться и слышу голоса. Они раздаются звучно, будто звонят большие колокола. Уж не схожу ли я с ума?..
Нет, с ума я не схожу. Вот если бы утро не наступило так скоро… Забрезживший свет поглотил голоса-колокола и лишил мертвеца подле меня сверхъестественного. Светлым утром мы останавливаемся в городке Ауце, на ярмарочной площади.
Дюжина крестьянок с кружками и стаканами идут от телеги к телеге. Подходя к моей телеге, они закрывают лицо ладонями.
– Что там? – кричит казак, быстро подходит. – Ты его убил, проклятый колбасник?
– Нет… нет…
Одна из крестьянок наполняет стакан красным соком, подносит его к моему рту.
– Еще и поить эту падаль! – кричит казак, выбивая стакан у нее из рук.
Собирается небольшая толпа, подбегают шесть – восемь казаков.
– Сюда! – кричит первый. – Напоим-ка эту собаку!
Рядом с моей телегой журчит фонтан. Под его струей они набирают полный рот воды, с раздувшимися щеками становятся возле меня, ухмыляясь, склоняются к моему лицу и одним махом обливают меня. У одного из них разорванные ноздри, у другого сифилитический нарыв на верхней губе.
Десять – двенадцать раз бегают они к источнику, десять – двенадцать возвращаются с полными ртами воды. Я весь мокрый, с моей телеги звонкие ручьи текут на землю. Две крестьянки начинают плакать. «Скорее бы умереть! – думаю я. – Или суждено вытерпеть еще большие унижения?..»
Наконец приходят два санитара, кладут умершего русского на носилки, относят его к куче мертвых тел, снятых с других телег.
– Вперед, вперед! – раздается команда офицера.
Казаки вскакивают на лошадей. Одна крестьянка отирает мне лицо фартуком, молодая девушка кладет на грудь пару огурцов и кусок черного хлеба.
Лошади трогают с места, путь продолжается. Мокрая солома сбивается в тонкий слой, который нисколько не смягчает толчков. Мундир пропитался слизью и кровью. Обе мои раны, кажется, проникли в плоть еще глубже. Я продрог до костей.
После полудня мы прибываем в Митаву. Снова нас переносят в пустое помещение, пол которого застлан соломой. Двое санитаров вносят большой котел с горячими щами, дают каждому по жестяной миске и деревянной ложке. Живительно пахнет капустой и мясным бульоном, и все оживляются. Подбельски опустошает миску раньше, чем санитар успевает ее наполнить.
– Чертов голод! – говорит он горько. – Тут было воробью, а не мне…
Во время еды приходят двое носильщиков, забирают одного за другим на носилках. В светлой комнате меня кладут на операционный стол. Вокруг стоит сильный запах йода и крепкого русского одеколона. Молодой врач орудует окровавленными инструментами, миловидная медсестра милосердия берется за мои брюки.
– Давай снимай! – говорит она со своеобразной интонацией чистокровной русской.
Мое лицо заливает краска. Я непроизвольно кладу обе ладони между ног.
– Сокровище, – говорит она и слегка улыбается, – ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из солдат стеснялся?
Молодой врач, смеясь, оборачивается и смотрит на меня.
– Да какой он солдат, совсем мальчишка! – Он становится подле меня и добавляет по-немецки: – Что, в Германии уже вынуждены отправлять в полки детей?
– Я доброволец! – твердо произношу я.
Он хмурит брови и склоняется над моей повязкой.
– Отчего все мокрое? – спрашивает коротко.
– Ваши казаки облили меня! – громко говорю я.