скачать книгу бесплатно
– Просто дьяволы наши солдаты, Ники! – возмущенно говорит сестра, кладет ладони на мой лоб, чтобы удержать меня, если я попытаюсь вырываться.
Но меня не нужно удерживать. Мои повязки так промокли, что запекшиеся корки размякли.
– Ступай, солдатик! – говорит сестра милосердия, когда все кончено. – Надень этот лазаретный халат, пока я высушу форму!
– Да, сделай, Сонюшка! – говорит врач, и они обмениваются взглядами.
«Да она точно его возлюбленная!» – возбужденно думаю я.
Ободренная его взглядом, сестра обтирает все мое туловище. Под конец заворачивает меня в красный лазаретный халат, сует в рот сигарету.
– Ну что, жизнь налаживается, верно, солдатик? – спрашивает она по-матерински.
Вечером нас грузят в санитарный поезд. Трехъярусные койки одна над другой, белые простыни, шерстяные верблюжьи одеяла, подушки. Все чистое. Старшая сестра расхаживает взад-вперед, санитар приносит фляжки и складные стульчики. В последний момент из перевязочной прибегает сестра и приносит мне одежду.
– Благодарю вас и прошу передать поклон вашему другу! – бойко говорю я по-русски.
Она тихо вскрикивает.
– Вы говорите по-русски?
– Да, немного…
Она сконфуженно хихикает, быстро убегает прочь.
Поезд начинает двигаться. Я безмолвно гляжу наружу, растягиваюсь на белых простынях и готов любить каждого, с кем я мог бы быть хорош. В ногах у меня лежит моя форма, кое-как отчищенная и высушенная. Неужели не выветрился запах крепкого русского одеколона?
Передо мной лежит Брюннингхаус, стройный человек с гладким лицом парикмахера, лихими закрученными усами и гибкими пальцами. Он с удовлетворением глядит на одеяло, заложив руки за голову.
– Черт побери, – восхищенно говорит он, – в таких условиях я готов подождать наступления мира! Складной стул сюда, руски-камрад…
Дальше через две койки лежит мой вахмистр.
– Ну, фенрих, – говорит он, – теперь терпимо! Как у вас прошла ночная поездка?
– О, – улыбаюсь в ответ, – терпимо.
– Мне повезло меньше, – говорит он. – Парень рядом со мной принялся буянить, хвататься за меня, звать свою «мамочку»! Пришлось дать ему несколько раз по морде, пока он не обнаружил ошибку и не оставил меня в покое.
В Ригу мы въезжаем в ночь. Полчаса нас везут затемненными улицами. Во дворе многооконного дома, обнесенного решеткой, под открытым небом нас снимают. Сотнями лежим на наших носилках, ни один человек не заботится о нас.
– Организация, ну и организация! – ворчит Шнарренберг.
Прохладно, пала роса, я отчетливо слышу, как стучат зубы моего соседа. Если бы у меня не было сухой одежды… В отдалении грохочут раскаты грома. Фронт далеко, должно быть, это залпы корабельных орудий.
– Скажите, фенрих, – спрашивает Шнарренберг, – ваш отец – морской офицер?
– Да, – отвечаю я.
– Не знаете, где он сейчас?
– В последнем письме – поистине в последнем письме что-то было о нападении флота на Ригу…
– Черт побери, так, значит, это они! – Он возбужден, начинает прислушиваться к каждому выстрелу. – Вот увидите: через трое суток Рига падет, всего трое суток – и мы свободны!
Я не отвечаю. Может, он и прав, однако… Нет, я не хочу в это верить, было бы слишком горько, если… Несмотря на это, начинаю прислушиваться к каждому залпу. Впервые с момента моего пленения мысли мои улетают к отцу. «Если бы он знал! – думаю я с волнением. – Если бы знал…»
Наконец несколькими лестничными пролетами нас поднимают наверх, в отделение, вход в которое забран тюремной решеткой. Перед крохотной дверцей стоят двое часовых, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. Временами казалось, что мы просто раненые солдаты, а теперь стало ясно, что в первую очередь – военнопленные.
Я случайно получаю постель. Она еще теплая, а одеяло окровавлено. Шнарренберга и Шмидта-второго на их носилках кладут в проходе между койками, слева и справа от меня. У меня в ногах опускают изрешеченного юнкера. Он все еще жив, но кричит уже совсем хрипло. Он настолько ослаб, что уже не может кричать «Хильдегард», у него не хватает дыхания, чтобы произнести подряд три слога. Слышно, как он хрипит лишь «Хиль… Хиль…». Каждый его вздох заключает только эти звуки.
Глубокой ночью умирает Шмидт-второй. Он лежит рядом со мной, я вижу все стадии его умирания. Он получил всего лишь легкое ранение, самое легкое из всех нас. Но у него начался столбняк – нам не сделали прививки. Уже три-четыре часа, как он окостенел, живут еще только глаза, не отрываясь смотрят на меня. «У него была лишь царапина, слегка зацепило – и вот он должен умереть! – думаю я. – А если бы он не проходил мимо того места?..» Страшное отчаяние охватывает меня. Все – случай? Все – Бог?
Наконец глаза его останавливаются в одной точке, медленно гаснут, обволакиваются молочной пеленой. Почти в ту же минуту у меня в ногах вытягивается юнкер.
– Дайте мне его бумажник! – говорю я хрипло. – Напишу ей…
Когда мне его передают, из него выпадает фотография молоденькой темноволосой девушки. На оборотной стороне читаю: «Я каждый день молюсь за тебя. Бог милостив».
Бог милостив?.. Нет, уж лучше я засну, не желаю об этом думать! Но это не сон, наступающий мгновениями, это скорее провал в бездонную пропасть, полубессознательное состояние перед изнеможением. Внезапно вижу, как все двери открываются. «Внимание!» – кричит чей-то голос. Широкоплечий морской офицер быстро и пружинисто входит в зал. За ним на коротком расстоянии следует свита. Он переходит от койки к койке, внезапно протягивает обе руки.
– Ну, мой дорогой мальчик?..
Я вскрикиваю. Передо мной никого нет, не звучит знакомый голос. Лишь умирающие и мертвецы лежат вокруг меня. Ничто из моих лихорадочных видений не реально, кроме дрожания оконных стекол от далеких раскатов корабельных залпов. Но так ли это? Может, мне просто очень хочется их слышать?..
Я снова проваливаюсь в забытье. И вновь отворяются двери. И снова…
Все повторяется до рассвета, пока не спадает температура. Шесть – восемь раз я подскакиваю. «Ну, мой дорогой мальчик?..»
Почти наступило утро, когда в нашу палату вваливается толпа санитаров. «Давай-давай, пошел!» – возбужденно кричат они. Едва до нас доходит, в чем дело, как нас снова выносят за зарешеченные ворота. Не остается ни единого, в ком теплится хоть капля жизни.
Из дверей я бросаю последний взгляд в палату. Шмидта-второго и юнкера скатили с носилок, чтобы на них можно было положить других. Оба лежат перед моей койкой, с искаженными от боли лицами, вытянувшись, словно на дыбе.
– Весь лазарет очистили! – шепчет пехотинец с простреленной щекой. – Должно быть, безопасна только одна железнодорожная линия, остальные уже под огнем наших кораблей!
Желваки Шнарренберга ходят. Его бульдожье лицо с выдающимися скулами, закрученными кверху густыми усами и глубокими морщинами на низком лбу от возбуждения позеленело.
– Разве я не говорил, фенрих? Разве не говорил? О, эти свиньи – в самый последний момент…
Я безразличен. У меня уже нет сил ни радоваться, ни страдать. Желаю лишь покоя, наконец, покоя – на недели, месяцы, годы. Я хорошо представляю себе, как бы это могло быть, но… Конечно же он взял бы меня с собой в Киль… В прекрасной каюте с портретом моей матери…
За окошками нашего санитарного поезда проплывают широкие равнинные пейзажи. Временами мы еще слышим раскатистый гром залпов, временами колеса с грохотом пробегают по стрелкам – каждый толчок и залп словно иголки впиваются в наши раны, каждый поворот все дальше увозит нас от наших надежд. Мысль, что в последний момент можно было бы освободиться, в тот же час как бы во второй раз попасть в плен, мучительной двойственностью охватывает всех нас. Даже Брюннингхаус, неунывающий, умеющий приспособиться к любой ситуации, сегодня молчалив. Подбельски обрел бы душевное равновесие при наличии хорошей еды, но и об этом забыли в результате внезапного отхода. А мой вахмистр? На его худощавое лицо бросилась желчь. Он весь пожелтел.
В Москву мы также попадаем ночью. Снова нас на несколько часов оставляют лежать на перроне, в конце концов переносят в специально оборудованный трамвай, который, дребезжа и громыхая, отправляется в путь по скупо освещенному городу. Снова нам нужно за высокие зарешеченные ворота, у которых стоят двое вооруженных часовых, нас опускают на пол в широком коридоре здания, которое выглядит как казарма. В боковых проходах друг на друга сложено сорок – пятьдесят мертвецов. Все время подносят новые трупы, со всех этажей. Нужны койки, свободные койки…
Одного за другим нас поднимают, относят в душную помывочную. Прямо в бинтах суют в тепловатую, едко пахнущую воду, тремя быстрыми взмахами каждому шлепают по пригоршне серой мази под мышки, на лобковые волосы. Неуклюжий, как медведь, санитар прямо на мокрое тело натягивает больничное белье и на руках относит в большой зал, в котором тускло горит керосиновая лампа.
– Это называется водолечение доктора Кнейпа, господа! – слышу я Брюннингхауса.
Снова моя постель теплая, испачканная гноем. Влажное белье прилипает к телу, обе повязки сочатся, соломенный тюфяк промокает. На моей койке нет одеяла, лишь одна грязная простыня. Зубы у меня стучат, раны горят. Комки запекшегося гноя на подушке настолько противны, что в желудке начинаются спазмы. Но я не могу поднять голову, не могу свеситься с койки. Блюю прямо перед собой, на собственную грудь, на шею. Но это хотя бы забивает запах гноя, это не чужое. Это что-то свое. И это хорошо.
Когда наступает день, я вижу, что слева от меня лежит Шнарренберг, а справа – незнакомый человек с окладистой бородой. Должно быть, у него ранение в грудь, потому что он часто кашляет, и после этого у него на губах появляются небольшие розовые пузыри. Напротив коридора лежат Брюннингхаус и Подбельски, из всего окружения они выглядят лучше всех. Других, Шмидта-первого, малыша Бланка и Бара не видно.
– Доброе утро, господа! – кричит Брюннингхаус. – Черт возьми, вот это было путешествие. Теперь-то, надеюсь, мы, наконец, получим заслуженный отдых? В общем-то шикарный этаж… – добавляет он и крутит головой во все стороны.
– Только бы не держали впроголодь! – ворчит Подбельски, непобедимый богатырь с глазами сенбернара, плечами как шкаф, кулаками молотобойца и бородой, ниспадающей на грудь, словно клубки коричневой шерсти. В окопах его коротко звали Под.
Я разглядываю одного за другим. Я так слаб и изнурен, что не могу говорить, способен лишь глазами показать, как я рад, что хотя бы они рядом.
– Как дела, юнкер? – сразу спрашивает Брюннингхаус.
Я с трудом улыбаюсь.
– Если бы я мог хотя бы ползать! – говорит Под. – Я ходил бы за нашим малышом! Ха, эти санитары… – восклицает он низким голосом.
Приходят санитары, а среди них разные типы, одни добрые и хорошие, другие злые и грубые. Под стаскивает одеяло, показывает на меня:
– Мне жарко, отнеси ему, товарищ!
– Нет, Под! Ну что это такое! – тихо протестую я.
– Помалкивай, юнкер!
В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками – персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка – дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:
– Сколько лет?
– Семнадцать, – отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.
Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную – короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, – теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные – тише, они более стойкие к боли.
Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.
– Мы ведь не будем орать, а, фенрих? – бормочет он в последний момент. – Покажем этим свиньям…
Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.
– Смотрите, доктор, совсем мальчик! – говорит грациозная блондинка.
Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.
– Сколько лет? – спрашивает он.
– Восемнадцать! – упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.
Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня – раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.
Вот и мои бинты сматывают. На коже я ощущаю что-то холодное, слышу звяканье инструментов.
– Тщательнее, доктор! – говорит изящная сестра.
Я неотрывно гляжу на Шнарренберга. Нет, я не желаю уступать! Если он в состоянии… Прохладные девичьи ладони ложатся мне на лоб, крепко прижимают мою голову к столу. Я чувствую запах йода, и в бедрах начинается жжение.
В горле у меня булькает, и ожесточенное лицо Шнарренберга все быстрее и быстрее проваливается в черную, бездонную пучину.
Во время перевязки наши постели перестелили, поменяли одеяла и утки. Когда я пришел в себя, все вокруг меня уже тихо и спокойно. Июньское солнце ярко светит в окна, сестра-брюнетка медленно ходит взад-вперед.
– Что, юнкер, пустили вам по нервам ток высокого напряжения? – спрашивает Брюнн. – Предохранители не сгорели?
На гражданке он был электриком и любит пересыпать речь профессиональными словечками.
Я смущенно улыбаюсь.
– Вам нужно кричать, юнкер, – неодобрительно продолжает он. – Кричать – полезно, все остальное – глупость! Ради чего? Нет, необходимо орать, тогда хотя бы чувствуешь боль наполовину… Чего ради еще и здесь геройствовать? То, что нас еще не вздернули, уже само по себе подвиг!
– Трусливая банда… – бормочет Шнарренберг, но его никто не слышит.
Я переворачиваюсь на бок и вижу на моей тумбочке четыре куска сахара. После обеда дали кружку чаю с сахаром, – но почему на других тумбочках лежит всего лишь по два кусочка? Я подзываю сестру, показываю на мой сахар, спрашиваю:
– Почему у меня четыре? – Я говорю по-немецки, им не следует знать, что я владею их языком, – возможно, удастся что-нибудь выведать, если она не будет об этом догадываться.
Она, улыбаясь, показывает на Пода.
– Нет, Под, так не пойдет! – кричу я ему.
Под только ухмыляется.
– Война – это тебе не игрушки! – говорит он добродушно.
После чая я засыпаю, а когда снова просыпаюсь, вижу, как Под и Брюнн сидят поперек койки и в окно наблюдают за улицей. Позднее я узнаю, что из их окна видна Москва-река и что там каждый день после обеда купаются без одежды мужчины и женщины.
– Глянь, – говорит Брюнн. – Вон та ничего, а? И спереди пышка, и сзади пышка – совсем как моя старуха!
– Хочешь нас распалить? – восклицает кто-то из соседей.
Внезапно Под оборачивается, замечает, что я смотрю на них, и говорит:
– Милое дело, юнкер! Потерпите пару деньков, тогда я перенесу вас к нам… Каждый раз после полудня часок бесплатного кино – очень пользительно!
Я почти не могу есть. Заставляю себя, потому что знаю, что без этого не встану на ноги, однако не очень-то помогает. Однажды я был слишком слаб, чтобы поднять ложку, в остальном же пища вызывает у меня неодолимое, мучительное отвращение. Меня утешает только то, что я могу отдавать ее Поду, вечно голодному – в качестве маленькой компенсации.
– Вы с ума сошли?! – восклицает он, когда я впервые отправляю ему еду.
– Почему? – спрашиваю я беспомощно.
– Вам нужно есть самому! Черт побери, вы что думаете, ваши ходули выздоровеют сами?
– Заткнись, Под! – восклицаю я в ответ.