banner banner banner
Нежные и надломленные
Нежные и надломленные
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Нежные и надломленные

скачать книгу бесплатно

Нежные и надломленные
Ирина Дудина

«Нежные и надломленные» пытается понять, что происходило с женщинами на стыке девяностых и нулевых. Все они мечтают о счастье на своей «Счастливой улице», и все они получают то, что хотели. Одна героиня получает богатство, другая интеллектуального мужа, третья горячую любовь, но, увы, не взаимную любовь к себе нелюбимого человека. Перед лицом сбывшейся, но как то однобоко сбывшейся мечты, словно порченной нечистой хитрой силой, надломились и сломались все. Сломались все женщины и все мужчины романа. Сломалась вся страна в условиях новых правил игры и новых невнятных целей и парадигм. Тотальный слом людей, которые считали себя прекрасными, нежными, умными, добрыми… И самая тяжёлая и старшая из женщин – не сумевшая выстроить свою личную жизнь и семью, живущая подобно вампирам Мамлеева, питающимся кровью своих ближних, но словно прислушивающаяся всегда к далёкому голосу Всеобщего, именно она вдруг «сломалась» в «хорошую» сторону, призывая к доброму и хорошему…

Часть 1

Женщины в хрущёвках

Рояль на помойке

Я выносила на помойку нашу на Счастливой улице очередную порцию отбросов. Сгорбившись маленьким гномом, взвалив на спину мешок ростом с себя, кряхтя, я несла свой тяжкий крест – ибо… Ибо крестом моим по жизни было вынесение хлама из закромов родины моей матушки. Она сносила дерьмо с помоек в дом уже лет двадцать – я его выносила при каждом удобном случае. Её сил было больше… Говорят – Сизифов труд, муки Тантала, Авгиевы конюшни, подвиг Геракла! Ерунда всё это. Я что-то там нагадила когда-то в бессознательном прошлом, что-то недоубирала – и вот расплата – убираю и убираю, убираю и убираю, без конца и края сношу мусор на круги своя…

У переполненного, вспученного бака лежали останки порушенного рояля. Почти все части тела его были на месте. Кто-то унёс клавиши и треугольную крышку. Клавиши, видно, были самым дорогим – из слоновьей кости, наверное. Их можно было продать. Остальное, непродажное и никому ненужное, в раздербаненном виде стояло у бачков.

Я воскликнула: «Ничего себе!!! Надо брать!!!» и не могла удержаться от бренчания по струнам перевёрнутого рояльного светлого брюха. Рояль походил чем-то на ладонь негра. Сверху – чёрное, снизу – светлое. Потревоженные струны великолепно запели. Так поёт и шелестит свежими листьями своими только что срубленная в мае берёза. До неё не дошло ещё, что она безнадёжно мертва.

Встретившаяся соседка Антонина, немолодая пышная блондинка в черных легинсах и обтягивающей пепельно-розовой кофточке, оттенявшей её красоту, чрезвычайно возбудилась от моего рассказа о находке на помойке. «Иди за инструментом, а я покараулю. Надо брать. А то бомжи растащат. Позвони Аське, пусть поможет». Я ничего рационально объяснить не могла, но чувствовала сердцем, что это – правда. Что почему-то «надо брать». Зачем? На какой ляд? Это была лирика. Правдой жизни было то, что необходимо почему-то опередить бомжей и разобрать рояль на маленькие, поддающиеся переноске детали как можно скорее.

Через 10 минут я несла топор в одной руке, молоток, клещи и гвоздодёр в другой. Встречавшиеся на пути аборигены кивали мне благосклонно. Им нравилось, что у кого-то деловой вид.

«Поделим всё на троих», – сказала Антонина. О, эта фраза для русского человека была больше чем фраза. Это было что-то глубинное, жгущее нутро, как глоток свободы. Да, на троих обычно делиться бутылка водки. Почему-то вдвоём или вчетвером распивать не так кайфово. Весь кайф был именно в том, что «на троих». Если один ослабеет умом – другой заменит затихшего товарища. А как приятны споры втроём! Двое говорят – один слушает. Двое спорят – третий судит. Всегда можно поиметь роль выступающего, или возражающего, или зрителя (судьи). Тезис, антитезис и синтез. Да, русские – прирождённые гегельянцы. Вицын, Моргунов и Никулин – центральные фигуры массового русского советского сознания.

Вскоре, действительно, подоспела Ася, молодая женщина примерно 26-ти лет из соседнего подъезда. В руках у неё был какой-то сухой корм – типа солёных палочек, который она беспрерывно поедала, несмотря на страшную вонь от переполненных баков. Впервые я подумала, что она чем-то походит на гарпию.

Сначала метким ударом молотка удалось отделить ножки и доску от клавиатуры. Это будет компьютерный столик. Палка с молоточками должна была послужить позвоночником для какого-нибудь дизайнерского объекта, украшающего жизнь.

Антонина осталась на стрёме отгонять бомжей, мы с Асей, покряхтывая, поволокли добытое по квартирам, с трудом соображая – зачем это? Но спектакль начался, и покинуть сцену было невозможно, пока не опустят занавес. Соседи на скамейках – кумушки и дудунушки – возбуждённо смотрели на нас, переглядывались с утвердительным видом, когда мы сообщили им, что «это для перформанса». Кумушки и дудунушки даже как бы одобрительно закивали, утверждая «добро» по поводу начала раздербанивания рояля на маленькие детальки.

Когда мы вернулись, ящик со струнами уже стоял на боку, подпёртый стальным прутом. Антонина с видом хищной птицы готовилась склюнуть прекрасную струну. «Как вам это удалось?», – изумилась я, указывая на ящик чудовищного веса, установленный кем-то вертикально. Он состоял из деревянного резонатора и намертво привинченной к нему чугунной литой решётки. На ней были натянуты крест-накрест струны, как бинтовые повязки на раненном в грудь.

Рядом с помойкой стоял новый «Опель». В нём собирался на что-то давить холёный его хозяин. Антонина кокетливо указала глазами на него, как на того клиента, которого ей удалось вписать при помощи своих чар в труд по восстановлению рояля с земли.

«Ну что ж, теперь можно браться за струны», – произнесла она с видом мясника, разделывающего пласт за пластом окровавленную тушу.

Сначала она взяла в руки топорик. Но не тут-то было. Струны, расположенные по три сразу, пружинили с дразнящим звуком, топорик отскакивал, как резиновый. Потом она попыталась при помощи клещей снять петлю на конце туго натянутой струны со штырька. Из этого ничего не получалось. Ася продолжала что-то поедать из пакетов, кажется, она уже взялась за сырые шпикачки. Наконец, одна из струн поддалась на уговоры стамески. Она с жалобным криком оторвалась, и даже её петля на другом конце легко сорвалась с родного штырька, вокруг которого так верно она обвивалась.

Антонина воодушевилась, полезла в нутро толстых струн, обвитых для басистости спиралевидно медной проволокой. Но всё оказалось сложнее. Толстые струны отказывались наотрез. При этом они басисто звучали, загадочно так, будто увеличили звуки из жизни насекомых – какой-то треск и растирающий звук по ребристости гигантски увеличенных жёстких крыльев, принадлежащих какому-нибудь чёрному жуку-рогачу.

Мимо шёл красивый молодой человек с беличьим лицом и тонким хвостиком тёмно-русых волос на затылке. Он с вежливой улыбкой остановил свой бытовой бег, чтобы насладиться загадочным звучанием перевёрнутого рояльного нутра. Антонина сменила очень быстро вид залихватского юноши-мастерового, который напустила на себя для задора, на страдания неумелой слабой женщины, занимающейся непосильным трудом.

–Молодой человек, не могли бы вы помочь?

–А зачем вам это? – спросил хитрый юноша. – Я музыкант и не могу заниматься таким варварством.

–Ну что вы, что вы, мы сами художники. Струны нам нужны для перформанса. Иначе они всё равно будут растасканы бомжами и сданы в металлолом, а так они будут спасены, им даруется новая жизнь…

Аргументы Антонины выглядели благородно. Мы с Асей даже переглянулись изумлённо. Ловкую она сочинила историю. На самом деле мы сами не знали, зачем нам струны. Зачем нам ноги рояля. Зачем его молоточный позвоночник. Просто почему-то хотелось это унести с собой. Хотя у меня, например, дома, стояло великолепное пианино. И зачем нужно было в дом нести останки умершего его родственника, вернее, не умершего, а зверски убитого – было неясно…

Музыкант ловко принялся за работу. У него получилось топориком. Каждая оторванная струна перед смертью громко кричала женским мелодичным голосом: «ааааааа», «ааааааааааа» – в зависимости от своей длины и силы натяжения. От ударов топором сыпались оранжевые искры. Зрелище было фантастическое – красивые мужские руки, зверски вторгающиеся в располосованное нутро, искры, удары, стоны… Во время неудачного удара струна отлетела и впилась музыканту в руку, больно укусила его до крови. Кровь пролилась на землю, обагрила железо струн, олицетворяя собой что-то. Месть умирающего рояля? Кровное родство инструмента и музыканта? Молодой человек бормотал и всхлипывал: «Боже мой, я ведь музыкант! Что я делаю! Бог меня накажет!», и бил, и стучал топором по струнам. Зачем он это делал? Какая дьявольская сила вписала его в этот процесс? За что? Неясно. Антонина аккуратненько подбирала оторванные струны с земли и передавала их мне на руки. У меня уже был целый сноп струн, изогнутых, как струи. Я чувствовала себя похожей на статую фонтана «Урожай» на ВДНХ.

Тут к нашей группе приблизился немолодой мужчина в сером комбинезоне, типа сантехника. В руках у него была одна сарделька и одна бутылка пива. Антонина ему ласково заулыбалась.

–Коля! Здравствуй, Коля! Вот мы тут струны для перформанса отрываем… Помоги нам! Давай, я подержу твою сардельку пока, а ты возьми, возьми вон тот молоток…

Коля, смущённо охорашиваясь, передал сардельку и пиво на хранение. Антонина при этом строго посмотрела на Асю, которая вызвалась услужливо подержать, перехватила в свои руки, но Асе не доверила ни то и ни другое. Коля принялся рвать стонущие и вскрикивающие перед смертью струны клещами – и ни одна из них не умерла молча, каждая пропела своим голосом своё… Коля явно был растроган. Он остановился, чтобы утереть пот со лба, попросил обратно сардельку и пиво, откусил, отпил, и вдруг сказал:

–А я ведь тоже музыкант. Это я сейчас сантехник. А в детстве я учился на аккордеоне. Потом на гитаре в музыкальном училище… Это потом уже жизнь так сложилась…

И он хряснул по последней, короткой и тонкой тройке струн, запевших самым тонким и нежным голосом на всю нашу Счастливую улицу.

Наша Счастливая улица

Антонина Ласько и Ася Шемшакова – мои соседки по хрущёвке, расположенной во дворах Счастливой улицы. Антонина тут живёт лет 20, Ася лет 10, а я лет 5. А подружились мы не так давно, благодаря общительному настырному характеру мадам Ласько, которая так устроена, что всё про всех знает в доме и окрестностях, за всеми присматривает, каждый её язычком осуждён или поощрён за деяния свои.

Кто как относится к хрущёвкам, но я ими была очарована после проживания в корабле на краю Юго-Запада. Хрущёвки тут надышавшие, пожившие, поросшие древесным лесом с птахами, котами, псами, крысками, мышками, пьянчужками, старушками, мамашками с колясками, коей и сама я не так уж давно была. Однообразные здания были бы отвратительны как в видениях Нострадамуса или ещё там кого, кто вызрел своим духовидением в будущем некие города из страшных домов, похожих на коробки, без крыш. Похоже, что око Нострадамуса к нам на Счастливую заглядывало. Но изобилие природы маскирует унылые коробочки, было б неплохо, чтоб они вообще лианами поросли. Советские люди, получив тут отдельные квартиры со всеми удобствами, переселившись из огромных душных коммуналок центра, на радостях тут оттянулись, увидев живую землю подле домов. Кто яблоню посадил, кто черёмуху, кто лиственницу и сирень, кто жасмин и берёзки, дубки и клёны. А тополя сами могуче и нагло наросли, летом превращая дворы в пушистые игрушки. Мало того, посреди улицы проходит зелёная зона и посадки вязов, разнообразящие архитектуру времён мечтаний о всеобщем равенстве и братстве.

Мне понравилась шаговая доступность метро «Ленинский проспект», лишённого эскалаторов и глубокой подземки. Мне понравилось, что улица Счастливая выходит одним концом счастья на поляну с берёзками, где летом в жару народ во траве загорает, а второй конец улицы упирается в железную дорогу, откуда со счастьем и присвистом можно уехать с платформы Дачное в Петергоф, Гатчину, Ораниенбаум. Счастливое предчувствие царских гуляний. Мне понравилась дачная расслабленность в этом углу города, хотя по ночам тут бродить не очень.

В коробке торгового центра, отличающейся от коробок хрущёвок тем, что эта коробка как бы из многих коробочек, – чего только нет. Магазинчики, магазинища, лавочки. Всё живёт, всё существует. И тут ещё одна счастливая вещь – кондитерское производство, иногда так манящее запахом свежего шоколадного крема, что устоять невозможно. Тут даже птицы диковинно сказочные.

То свиристели облепляют рябины и ясени в феврале, то дятел стучит, как в чаще. То снегири свиристят, то синички звонко и сочно сообщают о радости жизни. Ястреб порой оставляет кровавые следы в виде забитых голубей. Вороны живут в своей нише, покаркивая, базаря и устраивая на рассвете битвы с чайками за помойки. Тут живут и другие сказочные представители фауны. Комары, мошки, мухи, бабочки, пчёлы, шмели, осы. Всему тут есть место для жизни. Осы норовят в августе выложить свои коконы на верхних полках шкафов в квартире, предварительно вылизав забытое на столе блюдечко с вареньем или высосать грушу. Бабочки-крапивницы залетают и прячутся среди домашних цветов. Ночные мотыли порой страшно стучат в окно и лезут к огню, если включить настольную лампу. Дикие серые кошечки, стуча нервно хвостом, подкарауливают хитрых крыс, выглядывающих из нор вокруг помоек. На них напряжённо и завистливо глядят в окна домашние котяры. Задумчивые собачницы и собачники выгуливают своих питомцев, отворачиваясь, когда те делают, что надо. Всюду жизнь.

Ко мне повадился прилетать на окно окольцованный голубь. Я стала прикармливать его зерном, крошками. Он привык, и теперь утро у меня начинается с его призывного гугыканья. Прилетает он сначала один, потом приманивает свою жену, Хромоножку. У серой голубицы отморожена одна лапка, вместо пальчиков с коготками у неё культя, от чего при ходьбе птица хромает и облокачивается на вперёд выставленное крыло. Окольцованного я прозвала Кэгэбэшкой за его солидный, смелый и ловкий вид. Это прямо Штирлиц средь голубей. К тому же, когда я говорю на кухне по телефону, ибо телефон у нас на кухне стоит, голубь гордо вышагивает и словно подслушивает, наклоняя головку то направо, то налево. И можно придумать, что у него в колечко на лапе вмонтирован микрочип подслушивающий. Чтобы знать тайны жителей Счастливой улицы и передавать их какому-нибудь заоблачному царю-орлу.

Самое интересное, конечно, люди. Сначала пара здоровых бабищ, местных аборигенок, ядовито наблюдала за мной, как только я тут поселилась. Сантехник интеллигентного вида любил поговорить со мной. На лестнице жители 10 квартир уже все стали известны не по именам, но по роду занятий и составу семей, ибо не скрыть. А так – типичное городское сожительство атомизированных особей. Тяжкое анонимное одиночество среди вежливых улыбок и даже здоровканий.

Только с Антониной и Асей у нас возникло неформальное общение, что доставило мне так много счастья и тревог, о чём расскажу.

У Антонины

И вот, разобрав на частицы рояль, мы пошли к Антонине Ласько «чайку попить», а на деле поплакаться о наболевшем, девичьем. Я недавно осталась одна с двумя детьми малыми на руках, без мужа и без денег, без работы и без понятия, как жить, когда всё время нужно отдавать малым, и восьмичасовой рабочий день мне не по силам. Ася -аспирантка, одинокая девушка-социолог, влюбилась в мясника-одноклассника, а тот не отвечал ей любовью, ибо был женат. Даже и сардельками не отвечал. А жених Асин, юноша чистый и романтичный, почему-то был ей гадок, и она отвергла его предложение стать ему женой… Он написал ей стихи на розовой душистой бумаге, в которой воспел, как она, прекрасная Ася, каблучком вертит земной шар и его влюблённое сердце. И пришёл к Асе в гости со своей мамой, стихами и букетом роз, а Асе почему-то всё это показалось глубоко пошлым, стыдным. Она разозлилась, покраснела, взъярилась, «еле вытерпела этот позор и эту клоунаду» и выставила за порог жениха и возможную свекровь. Антонина же… О, она!…

В-общем, мы, как остроумные дамы, не столько плакались в жилетки, сколько травили байки и хихикали над слабостями дурных мужиков.

Антонина Ласько жила одна в четырехкомнатной хрущёвке на нашей Счастливой улице. Ныне работала она продавцом на вещевом рынке. Но в свободное от работы время Ласько превращалась в «талантливого народного художника». Дочка её уехала в Аргентину, и красотка Антонина оттягивалась в искусствах. Мужиков, подкатывающих к ней, она презирала, но поляну вокруг секла. Да и какие тут у нас в хрущёвках мужики, подходящие её творческой вольнолюбивой натуре! Одни Коли-сантехники! Антонина внутри себя явно лелеяла жениха заграничного, с коттеджем и яхтой. А реальные мужские особи её сначала привлекали, а потом были ей противны. Последний её роман был с двадцатилетним торговцем матрёшками, и был он похож на роман императрицы Екатерины с бравым юным гренадёром. Но и это прошло. И вот она делала деревья из бисеринок и разобранных бус, реставрировала кукол, найденных на помойке, собирала советский фарфор, созидала петушков из треугольников, сложенных из старых одежд, перешивала шапки и клеила на фанеру красивых рыб из кружавчиков. По уровню дизайна она была выдающимся человеком, никто не умел так преподнести свои и чужие прелести миру, как Антонина.

У Антонины Ласько была проблемка. Она была не в ладах с денежкой. Её жадность была устроена так, что Антонина всегда тратила больше, чем имела. Вечно была в долгах. Она из-за этого попала в рабство. Пошла работать на рынок, в отдел, торгующий одеждой. Ей казалось, что надо всё из кассы вечером выгребать, на эти деньги срочно что-то покупать, тут же перепродавать, а утром класть в кассу унесённые деньги, и навар оставлять себе. Ей казалось, что это свидетельствует об её финансовой гениальности. Но как-то у неё с накруткой не очень выходило. Бывали и полные провалы, кончавшиеся позорными склоками с хозяином. Из-под хозяина Антонине уже было не уйти. Она ему была вечно должна и вечно отрабатывала за свои проказы, работала почти без выходных и без отпуска. Антонина оббегала всю свою ойкумену и знала, куда нажать, чтобы денег наскрести. Она была должна всем, и долги её покрыть могла уже только её дочка Юля, которая знала натуру своей матери и старалась держаться от неё подальше. Ей удалось удрать аж в Аргентину.

В советские годы вершиной вожделений Антонины была «фирмА», западные лейблочки и брендики, и вообще заграничная жизнь. Как она выражалась, за джинсы фирменные ей «раком стоять» доводилось, а как иначе, как без красивой одежды красивой женщине… Но вот Перестройка распахнула все двери и створки, страну завалили горы фирменного секонд-хэнда, соседка стала челноком, привозящим «оттуда» вкусняшку, дочка её свалила надолго прямо к «фирмЕ» и оставила матушке хоромы…

Антонина первым делом срезала кран на кухне, чтобы там сделать ещё одну комнату. Всё было превращено в кладовые и мастерские, посуда вместе с бельём лежала в ванне, ожидая помывки, из выплюнутых косточек повсюду в горшках выросли гигантские экзотические растения, всюду выглядывали мужские инструменты для пиления и забивания. Квартира превратилась в филиал барахолки с антикварным душком, где всякие вещички нашли пристанище по причине своей красоты и обольстительности. Это не был сплющенный ужас моей матушки Зои Игнатьевны, когда она спрессовывала в один мешок клубочки, одиночные дырявые носки, полиэтиленовые мешки, верёвочки, железки и прехорошенькую брошку сталинской эпохи. У Антонины тоже нарастала склонность к полному хаосу, но пока всё сдерживалось её эстетизмом. Вся квартира стала кладовой и мастерской. Лишь гостиная была очаровательна, похожая на сплошное будуарное гнездо; всё тут было в рюшечках, блёстках, позолотке, в ручном труде и статуэточках, на стенах висели картины, кусочки гобеленов и фотографии предков в рамочках, радовала вышивка с маками, найденная на помойке, и это было очень уютно, весело, озорно. Маленький музей Счастливой улицы.

–Антонина, а кто отец Юльки? дочери твоей? Кто этот замечательный человек? – расспрашиваем мы нашу соседку.

Антонина нервно закуривает, выпускает ароматные дамские дымы над своим пухлым диванчиком в рюшках.

–Мой первый муж был художником!

–Умер?

–Да нет. Что ему сделается. Он в соседнем доме живёт, в хрущёвке зелёно-белой такой. Мы с ним не сошлись характерами. Ругались, даже рукоприкладство было… Он пытался мне в грудь воткнуть маникюрные ножницы! Поддонок! Разошлись. Он, кстати, известный художник.

–Антонина! Да как же так! Ты же идеальная супруга художника! – вскрикиваем мы с Асей почти в один голос. – Ты должна быть Музой, ходить по мастерской в удивительных нарядах, пробуждая мужа к творчеству. А он должен твои портреты рисовать! Только художник может твою красоту понять и воспеть! Может, тебе с ним воссоединиться? Ты же создана именно для богемной жизни!

–Нет, девочки, это нереально. Я его терпеть не могу. Он делает вид, что меня не замечает, если на него наталкиваюсь. И я тоже так себя веду. Кстати, жив ли он? Чего то года два его не встречала!

Мы с Асей поражаемся изворотам судьбы. Что вот два близких любящих красивых человека, имеющие красотку дочь, дошли до такой степени отвращения и хлада сатанинского, что не здороваются, не общаются и нос воротят друг от друга, хотя кровные родственники, и этот узел дан небом навек…

–Девушки! Надо знаете, чем заняться? Надо собирать монеты… Я тут нашла советские монеты в банке на помойке. И у себя обнаружила в старом кошельке. Это целый бизнес! Сейчас я вам покажу…

И Антонина, сверкая полной попой в салатного цвета легинсах, лезет куда-то в тайные низы своей позолоченной акрилом тумбочки. Мы склоняемся головами над монетами, аккуратно разложенными в страницы с файликами.

Глядя на Антонину и её необычные игры ума, мне порой приходила мысль, что даже ангел-хранитель не поспевает за быстроумием своей подопечной, за непредсказуемыми для неё самой акциями её свободной воли.

Ася Шемшакова

Теперь про Асю. Ася Шемшакова – девушка особенная. Она среднего роста, с нордической фигуркой, чуть деревянной. У неё прямые волосы цвета сухого льна. Лицо даже чуть кукольное, на скулах глянцевый румянец иногда мило так разгорается, глазки сверкают от остроумия и ума.

Мама Аси – профессор, уважаемая женщина. Папа тоже был учёным. Папа и мама, прекрасные цветки хрущёвской оттепели, учились, любили, ездили с палатками и гитарами на юг, делали карьеру. Ася им мешала. Они часто запирались от неё, и у Аси осталась травма ненужности и нелюбимости. Родители сначала сдали дочь бабушкам, а когда старая бабушка умерла, Асю в 18 лет отселили в трёшку-хрущёвку, которую из запасов жилья одиноких родственников выкроили. И вот она в нашем доме живёт уже лет десять, совершенно одна, в стерильном своём девичьем мирке. Её хатка – полная противоположность Антониновскому барокко.

Ася Шемшакова обустроила квартиру в стиле офиса, будто она сама уже это не она, а её мама-профессор, и это типа её значимый для науки и приёма официальных лиц кабинет. Живая жизнь за окном намертво прикрыта жёсткими полосами жалюзи. Пол затянут мышиным ковролином. В спальной стоит ложе полудевичье посередине, и больше ничего там нет. В большой комнате привлекает внимание белый диван из Икеи и платинового цвета столик компьютерный. Над диваном висит огромная старинная картина в тяжком посеребрённом багете. На ней изображён бой. В центре австрийский солдат 18-го века протыкает шпагой воина противоборствующей стороны, всё происходит типа в марте, кода уже снег пятнами, небо серое, деревья голые. И в этом серебристо-сером мареве сверкает несколько красных вкраплений – кровь и вставки на мундирах. Печальная, мрачная, загадочная картина. Мне почему-то всегда казалось, что убиваемый, тонкий, хрупко изогнувшийся офицер – это Ася Шемшакова. Изгибается он на картине, хватаясь за поясницу и словно желая встать на мостик пред погибелью окончательной.

На кухне у Аси в холодильнике стерильная чистота, в пустых полках стоят пустые банки. В столе стоят пустые кастрюли и немного прозрачных тарелок. Кухня одинокого человека, не рассчитывающего на гостей.

Ася всегда голодна. Она иногда выпрашивает у меня сардельку, закатывая белые глаза на зелёном лице и обещая упасть в голодный обморок. Она клянётся, что в следующий раз она отдаст мне за неё деньги. Я с умилением отрываю от себя сардельку и дарю её ей великодушно как «бедной аспирантке», которая вся в учёбе и ещё без работы. Я то умею жить экономно, подрабатываю то там, то тут, и всегда у меня в доме есть еда, ибо, как же иметь детей и не иметь вкусной здоровой простой еды и её изобильных запасов… Антонина же объясняет отсутствие еды и голод Аси не её бедностью, а тем, что Ася страдает булемией. Что, если в доме есть еда, она тут же её всю съедает до последней крошки. И вот, чтобы не растолстеть и соблюсти фигурку, она вообще не держит еды в доме. Но есть то хочется. Вот она и подъедает сардельки то у Антонины, то у меня, обманывая саму себя…

Про себя

Мы сидим с Асей Шемшаковой у неё дома, в её сером офисе. Ася, несмотря на молодость, курит как старая зэчка. Даже Антонина, курящая изящно, в стиле интердевочек ушедшей эпохи, Антонина курит меньше.

–Ну почему, почему от тебя ушёл твой Фокин! Ну, я то, ладно, я одна, потому что я диссертацию пишу, я учёный холодный человек. А Антонина – да потому что она свободолюбивая и эгоистичная кошка типа рыси, она никогда никакому мужику не согласится штаны стирать, это её унижает типа. А ты то, ты же нормальная! – говорит Ася, стряхивая пепел в бронзовую пепельницу своего умершего отца.

– Я? Да, ты знаешь, я и взаправду нормальная. Я не могу жить одиночкой, я ненавижу бесполую жизнь. Я хотела бы быть просто женой, женщиной–матерью, иметь не двух, но пять или десять детей. Мне нравится семейный труд. Я плевала бы на своё образование, интеллект и прочую чушь. И жить семьей лучше всего в деревне. Я в глубине души, в самой глубокой её глубине – крестьянка!

Ася даже подпрыгивает от изумления.

–Мои предки по одной линии – от петербургского генерала, а по другой линии крестьяне. Я у бабушки в деревне лето проводила каждый год в детстве, – пытаюсь я объясниться. – Деревня волжская – это рай на земле. Всё остальное это ад. Только на лоне природы может быть дом, семья и посконная православная жизнь. Я так хочу прильнуть к этому лону! Но где его возьмёшь в наши времена урбанизации, Ходынки, когда все давятся друг на друге верхом в мегаполисах…

–Да на природе твоей комары и мухи заедят. Но всё-таки, какого бы мужа ты хотела иметь?

–Фокина своего. Он мне нанёс кровавую рану. Он мечтал со мной, когда любил меня: «Анна, надо бы нам заняться коллекционированием картин современных художников и антиквариатом. А я хотел бы стать владельцем сети заводов по производству брюк». Как он мне нравился тогда таким со своими мечтаниями! Никого не хочу, только его. Искусствовед и предприниматель – это же идеальное сочетание!

И я начинаю воспевать прелести Фокина, со слезами и рыданиями, придыханиями и ломаниями рук. В ответ Ася делится со мной своими женскими девичьими страданиями. Про одноклассника мясника. Ей нравятся два типа мужчин – мясники или интеллектуалы. Лучше то и другое в одном флаконе.

–Всё это ерунда. Но, по сути, я хоть нормальная, но такая вся искажённая. Сейчас расскажу, – вдруг перехожу я на другой регистр. – Я такая необаятельная, такая тяжело молчаливая, или, напротив, такая тяжело говорливая, что ко мне никто не приходил в гости! Ты понимаешь это? Как я одинока! – вопию я, а Ася Шемшакова мне поддакивает, что всё, что я говорю – это и про неё тоже.

– Такая тяжёлая я, неслиянная, в твёрдой коре, что в меня тяжко было проникать, боязно как-то, да ещё и норы у меня своей не было. Женское существо ведь должно быть в покровах, как роза или пион, чтобы снимать покров за покровом и входить в сокровенное. И крова то у меня тоже не было! Я была без крова, несокровенная, без тайны! Я всегда была не одна. сначала в комнате с мамой и прабабушкой, потом – с мамой, две кровати вдоль стен, потом с мамой и ревнивым котом, потом уже как-то сразу – с маленьким сыном и матерью своей грозной, ворчащей и выдавливающей вечно моего мужа, потом уже с двумя мальчуганами и брачным диваном без двери, по которому топталась мамаша по ночам… А где терем, где тенета, где девица прячется?

–Да, где они! – восклицает Ася, оглядывая свой офис стародевичества, совсем не похожий на Терем.

–Брать на свою территорию самцы меня не могли, я как-то глупо, как-то обречённо встречала самцов без своих жилых метров, безквартирных самцов. К тому же они мне не верили, им хотелось меня, такую всю покрытую цементом и корой, изничтожить, сделать мне больно, пронзить меня, чтобы я подала признаки жизни. Но я была вежлива, деликатна, терпелива, и или впадала в оцементированность свою тяжкую, либо хихикала истерично, будто солнце и щекотка. Я ничем не подтверждала существование мужчин, они рядом со мной теряли себя, не было трения, сжатия, боли, ударов, я предпочитала только мир и дружбу, нежный клей и смех, но мужчинам этого было мало, им было скучно.

–Это всё про меня, – печалуется Ася, – я тоже не умею подтверждать существование мужчин, когда они рядом…

–Я, наверное, была ужасной солипсисткой, оскорбляющей жизнь других людей своей самоуглублённостью и самозацикленностью.

–О, да, я знаю, что такое солипсизм! Крайняя степень субъективного идеализма, когда человек считает, что кроме него никого в мире нет, все остальные и всё остальное – иллюзия… – причитает Ася, которая недавно сдала кандидатские экзамены.

–Может, это просто называется эгоизм? А как я могла быть другой, если то, что творилось внутри меня, так изумляло меня, так требовало расследования, объяснения, что на внешний мир у меня и сил то не оставалось…

Ася слушает меня, говорит, что это всё и про неё можно сказать…

Семья солипсистов

Сыновья мои спят на двухэтажной кровати в комнатке, у которой есть дверь, и так они и живут на разных этажах, встречаясь только по утрам и перед сном, а так у них всё в разнобой. За стеной в самом маленьком закутке распашонки сидит их бабушка, мамаша моя, Зоя Игнатьевна. Она – прародительница этого стада молчаливых и одиноких двуногих существ разных полов и возрастов. Я сплю в распахнутой, без двери, гостиной. Все по мне ходят, когда захотят.

Зоя Игнатьевна старая, но бодрая и злая. Муж от неё ушёл вскоре после свадьбы и умер молодым. Она всё время живёт в истерике. Её мучают страх смерти и ежедневное её ожидание, убеждённость в том, что ничего хорошего быть не может, подкожный ужас остаться в одиночестве. Трещина прошла какая-та по родовому корню. Люди бежали нас, неприятных людей, которые были то скучно тихи, то излишне говорливы, оскорбляли окружающих своей несцепляемостью с миром.

Живые люди не приходили в наш дом.

Да и дома то не было. Была распашонка, и каждый её рукавчик был забит скорпиончиками, одинокими солипсистами. Старуха не любила меня, свою дочь, она продолжала пребывать в своей истерике одиночества и страха смерти, одолевавшего её. К этому лет десять как добавилась истерика безделья. Зоя Игнатьевна ушла с работы, в распашонке своей она не знала, чем заниматься, домашний труд она не любила, не любила она готовить еду, радующую всех. Готовила она только по своему вкусу, ни разу не прогнувшись под вкус домочадцев. Что-то готовит с руганью и проклятьями себе под нос, потом засунет в холодильник и молчит, вместо того, чтобы созвать нас на пир. Найдёшь, съешь и стыдишься – ведь не угощали, не звали… Не любила Зоя Игнатьевна убирать квартиру, как другие бабушки, прыгающие с вениками и высматривающие каждую пылинку. Когда она мыла полы во времена моего детства, вид у неё был трагический, озлобленный, страдающий. Я чувствовала себя виноватой. С тех пор, как я стала матерью, полы, унитаз, посуда и мусор были моим делом, чему я была и рада. Я, молча, мыла и чистила. Зоя Игнатьевна презрительно называла нашу общую жилую площадь «гадюшником». Зато обожала, кряхтя, согнувшись, вымыть с тряпкой лестницу на площадке у двери, показывая соседушкам, что вот она какая хозяйка героическая, а дочка её ленивая сволочь.

В нашей семье не было общего семейного весёлого стола, общих вкусных блюд, каждый ел отдельно у себя; я ем на диване, старший сын – у компьютера, младший – на своём детском столе. Есть за одним столом было невозможно. Мрачная старуха начинала ядовитничать, или суетливо приставать и потчевать насильно, так что желудку становилось тяжело, или же она отпускала ядовитые шпильки, и всем становилось неловко. Нужно было бы отвечать так же ядовито, наносить ответный ядерный удар старухе в жало, но было лень, гадко и мерзко, и просто все разбегались по углам с тарелками и там, приятно скрючившись в своём одиночестве, приятно поедали свою еду без свидетелей, разговоров и общения. Любимой темой Зои Игнатьевны был самопиар. Если мы потребляли её еду, то во время поедания оной лился могучий поток, воспевавший продукт, но и придирчиво описывающий его недостатки. Кусок застревал, ибо уже сил не было на пищеварение, но только на слушание текста о пище. Мир слов Зои Игнатьевны резко отличался от мира реальности. Речи успокаивали Зою Игнатьевну, создавая ей для самой себя свой портрет в виде абсолютно правильной, добродетельной, безукоризненной женщины-страдалицы.

Чем же занималась Зоя Игнатьевна? Уже десять лет лежала она на диване и смотрела телевизор, всё подряд смотрела. Когда появилось ночное телевидение, она ночью его смотрела, так как у неё была хроническая бессонница, она спала чуть-чуть под утро, вставала, шла на кухню и там делала себе солипсический одинокий чай, чуть-чуть кипятка на одну чашку, в которую она бросала пакетик чайный, быстро вытаскивала, так как не любила крепкий, клала его на блюдце и потом пила чай второй раз с этим пакетиком, уже часов в одиннадцать утра.

Просмотр телевизора давал пищу Зое Игнатьевне, но обсуждать ей эту пищу было не кем, разве что с подругами по телефону. Но слаще ей было не телевизор с ними обсуждать, а то, какая у неё Анька плохая. Зоя Игнатьевна давно жила в каком-то придуманном мире, в котором она вечно раздражалась мною, своей дочерью, вечно ей хотелось меня унизить, высмеять, такую дуру непослушную. Чего и кого я должна была слушаться со своими двумя детьми и изгнанными из моей жизни моей мамашей мужьями, что я должна была делать, чтобы «маме было приятно», это было уже совсем непонятно…

Если в кои веки ко мне случайно на минуту заходило существо мужского пола, то бдительная основательница рода солипсистов выскакивала и начинала демонстративно прятать ключи и кошелёк, уносить из холодильника продукты себе под подушку, заходить к внукам в комнату и говорить детям гадости про их маму, свою дочку. Мол, «кто к ней пришёл-то, точно бандит, точно нам сейчас всем шеи то свернёт, и вам свернёт, и мне, как куре, свернёт»… Дети посмеивались над бабушкой, но, боясь её сурового и обидчивого нрава, не подавали вида и поддакивали. Но это не было общением, дети росли солипсистами.

Пришедшие мужчины были слабаки, они не принимали во внимание красивых детей, они сами были как бы в истерике, у них были свои проблемы, они не умели общаться не спеша, с расспросами подробными, выслушиваниями. Да и выслушивать было нечего. Долго говорила только бабка, она с возрастом всё как-то дольше и бесстыжей говорила, часто с мельчайшими деталями скучные стариковские проблемы описывая, слушать она не умела, задавать вопросы тоже не умела, ей надо было только сливать из жала своего в чужие уши. Мне и детям говорить не давала.

Я по работе и просто по возможности уходила из дому надолго, вся моя жизнь была за порогом, на улице, я была уличная беспризорная бездомная мама, у которой в этом мрачном доме не было и сантиметра своего. Всюду царила бабка, она бдела, лазала в мой шкаф, там что-то перепрятывала, перекладывала, рылась в книгах, в бумагах, будто искала компромат, чтобы кому-нибудь на меня, дочку свою, донести. Чтобы меня наказали. Моя страшная обезмуженная жизнь не была достаточным наказанием, старухе хотелось, чтоб я вообще перестала солнечно улыбаться и смеяться, а я это делала, продолжала делать, хихикая в телефонную трубку по ночам. Вот уж и Никита подрос, и уже и его тетрадки подвергались перлюстрации странной, будто бабка из КГБ какого-нибудь. Ещё проверке подвергался мусор. Перед выкидыванием Зоя Игнатьевна выворачивала содержимое ведра прямо на пол, оттуда перепрятывала какую-нибудь пустую бутылку, вычитывала выброшенные листки, уносила в шкаф к себе тряпку (пригодится!), и было это очень стыдно и негигиенично…

Но мы всё терпели и не обращали внимания, чтобы не впадать в ужасы скандалов, ругани кухонной, уязвления жезлом языка по самое не хочу. Иногда казалось, что именно этой формы жизни смертельно не хватает Зое Игнатьевне. Мы уходили и запирались в молчание, ей же хотелось судорог, истерик, стука табуреткой, может, даже рукоприкладства, милиции, наших слёз и рыданий, позора и раскаяния, что «старого человека обидели!». Иногда ей удавалось своего достичь, у меня тряслись руки и ноги после того, как я, не выдержав, рявкала на мамашу свою, она же вдруг становилась спокойная, довольная, даже розовела от радости, что достигла своего, и что «вот она, доченька, на старого человека накричать осмелилась». Я научилась терпеть и молчать, и тогда Зоя Игнатьевна, мать моя, применяла другой приём.

Я отвечала на бытовые вопросы сиплым своим обычным голосом, а она начинала привязываться: «Ты чего на меня орёшь? Ты больная, что ли? К врачу надо идти лечиться, раз невыдержанная такая! К психиатру! Ишь, орёт на меня, детей завела, а сама сумасшедшая!». Я, трясясь, запиралась у себя, слушая топот и язвы старухи-психолога, знающего, как за струну дёрнуть, чтоб побольнее достать. Когда я совсем научилась невидящими глазами смотреть на неё, она как петушок наскакивала, наскакивала, и всё в глаза заглядывала – удалось проклюнуть до живой кровушки, или же нет ещё. Я просто убегала из дому.

В доме я молчала глобально. Я знала, что разминулась с жизнью, что это не жизнь, это какая-то горькая и страшная иллюзия, жуткий тоскливый безысходный сон, что другой жизни уже не будет никогда, что все мечты о весёлой дружной семье несбыточны, что дети растут без отца, и уже отец им не нужен, что никогда не будет семьи нормальной, семейных весёлых совместных трапез, никогда дети не увидят, что люди умеют жить дружно, душа в душу, что люди умеют говорить друг с другом по-человечески, без истерик, что они умеют общаться, умеют обсуждать семейные общие вопросы, что можно вместе хохотать, вместе есть что-то вкусное, сидя друг против друга, что в семье могут быть мужчина и женщина, которые помогают друг другу и любят детей. Такого никогда не будет. Я видела, что солипсизм привязчив, неизлечим, передаётся детям.

Что всего тепла и обаяния, красивой радостной одежды и умения слушать другого, красоты тела и лица, сексуальности и образованности, умения вкусно готовить и чисто убирать – всего этого не хватит, всего этого в сумме не хватит, чтобы перевесить эту адскую жизнь, это грузило солипсизма и отсутствия своей личной норы…

Под истерикой бабушки не могли процветать искусства, и вообще никакой труд не мог процветать. Когда-то Зою Игнатьевну во время блокады стукнуло в детстве по голове обломком кирпича, возможно, у неё открылась какая-то связь с какими-то зонами невидимыми, может, это они её сделали такой. Может, она стала психически больна от удара кирпичом. У неё перевёртыши какие-то в мозгу происходили, она не любила музыку, а любила тишину и свою речь, обращённую в рабочий коллектив. Дома она наводила полную тишину, любила пребывать обездвиженная, как какая-нибудь ящерица в тенистой укромной щели. Я однажды видела такую ящерицу – это была ящерица-прадедушка, морщинистая, бледная, будто мхом поросшая ящерица. Может она заползла на зиму под дом, чтобы поспать в анабиозе, но её там замуровало, может, много лет прошло, и вот ящерицу я размуровала, нечаянно вынув камень из фундамента, и оттуда вылезло это древнее и дряхлое животное. Мать была похожа душой на это долго молчавшее, потерявшее связь с миром животное, необлюбленное солнцем, замшелое, одеревеневшее. Нормальные, среднестатистические подруги, увидев Зою Игнатьевну, называли её «запущенной женщиной».

Все в семье заражались бабушкиной мертвечиной; мертвечина завораживает и гипнотизирует, так же как и живость. Хотелось бы живости, но была предложена для воспитательных целей из космоса этой несчастной семье мертвечина, мощная мертвечина старой хозяйки и главы рода, гордой древней девушки, ни с кем не слившейся.

Бабушка вела себя так, будто она залегла, замерла и тягостно прислушивается к каким-то звукам космоса, или подземелий, или невидимого инферно.

Я смотрела на маму и иногда думала, что она очень маргинальна, могла бы быть алкоголичкой, поддавшейся зову зелёного змия, в которой врата разверзлись слабости и похотливой жажды, и эту жажду ничем не насытить, ни одна чаша неупиваемая не может эту скважину насытить. Но никто не научил её пить, и она заменяла этот простой изврат другим, более изысканным. Не водки хочет, но нашей крови и унижения, а так она себя не чует живой. И вот она сама себя обманывает, что всё нормально, а нормы то нет, уже давно патология одна.