banner banner banner
Автопортрет неизвестного
Автопортрет неизвестного
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Автопортрет неизвестного

скачать книгу бесплатно

Юля обставила квартиру в стиле тридцатых, с небольшими вкраплениями антиквариата. Дубовая и ореховая светлая мебель, широкие кресла в почти белых холщовых чехлах («Ходоки у Ленина!» – смеялся Борис Аркадьевич, еще заставший старые советские учебники с картинками), но – столик с бронзовыми накладками в гостиной и огромный, всегда раздвинутый стол-сороконожка в столовой, покрытый тяжелой плюшевой скатертью, на которую Юля сверху набрасывала салфетки. И еще настенные часы с боем, доставшиеся от прежних хозяев: эту квартиру они купили года три назад.

Сейчас они сидели за этим грандиозным столом и обедали.

Вернее, уже не обедали. Юля молчала, а у Бориса Аркадьевича кусок в горло не шел. Он застыл с вилкой в руке.

Разжал пальцы и уронил вилку на тарелку. От тарелки отлетел маленький треугольный осколок. Борис Аркадьевич громко сказал:

– К счастью.

Хотя это была очень дорогая тарелка. Поэтому он добавил:

– Если считать счастьем попорченный сервиз.

– А? – Юля вздрогнула, словно проснувшись, и подняла брови. – А… Да, да. Ну, у нас все равно никогда не обедают двенадцать человек.

– Сколько тебе нужно денег? – спросил Борис Аркадьевич.

– Денег? – Она подняла брови еще выше. – Каких еще денег, на что?

– На роман.

– При чем тут деньги?

– Хм, – сказал Борис Аркадьевич. – Ни при чем, ты права. Пачка бумаги и новый картридж для принтера, справимся как-нибудь. Не разоримся, по миру не пойдем. Сама справишься. А? Справишься? Из своих денег?

Юля еще помолчала минуты полторы, полуотвернувшись к окну.

– Или хочешь, я тебе куплю новый «Мак»? Самый-пресамый, – ласково и жалобно сказал Борис Аркадьевич.

Юля молчала. Он следил за ее взглядом, и ему вдруг показалось, что занавеска сворачивается в трубу, как жухнущий осиновый лист или даже как прошлогодний лист, брошенный в костер, – желто-зеленый, он коричневеет, подсвечивается снизу и вот-вот вспыхнет.

– Ну? – почти крикнул Борис Аркадьевич.

– У меня и так самый-пресамый «Мак», – сказала Юля и продолжала молчать.

– Ну!!! – заорал Борис Аркадьевич.

– Мне нужен консультант, – сказала Юля. – Писатель. Хороший писатель, который к тому же опытный литературный педагог и отчасти редактор. Который мне поможет. Сможет помочь. Я примерно представляю себе, кто это может быть.

– Господи, всего-то, – выдохнул Борис Аркадьевич.

Занавеска распрямилась и приобрела прежний цвет.

– Позвони ему, пожалуйста, – сказала Юля. – И договорись. В том числе и о цене. Думаю, что это будет довольно дорого.

Борис Аркадьевич не стал напоминать, что три минуты назад на вопрос о деньгах она сказала: «Какие деньги, ты что». Но, разумеется, не стал ловить Юлю на противоречиях. Он только спросил:

– А кто это?

– Писатель Риттер. Виктор Риттер. Я же тебе говорила, много раз! Это мой любимый писатель, помнишь?

– Помню, – сказал Борис Аркадьевич с некоторым ехидством. – Читал, как же. Ну что же, у каждого писателя есть свои любители и даже фанаты. Это правильно.

– Да, – спокойно сказала Юля. – Я очень люблю писателя Риттера. Что тут такого?

– Да ничего! Все правильно. Может, ты ему сама позвонишь?

– Нет, ты, – сказала Юля. – Мой звонок он может неправильно истолковать.

– Ого! – засмеялся Борис Аркадьевич.

Юля в самом деле очень любила писателя Риттера. Борис Аркадьевич был прав: у каждого писателя – ну почти у каждого – есть свои поклонники. Не только у звезд, лауреатов, любимцев глянца и королей телевизионных шоу. Но даже у таких не особо знаменитых писателей, как Риттер, обязательно есть свой «фэндом» – верные посетители презентаций и подписчики на фейсбуке, которые на любой его пост ставят лайки и сердечки и комментируют: «Гениально!», «В точку!», «Утащу к себе!».

Юле Бубновой нравился Риттер еще и своим обликом. Даже неизвестно, что ей больше нравилось – его сочинения или его портрет, который она увидела на задней стороне обложки и сразу же купила книгу. Риттер был худой, с треугольным лицом, с крупным сухим носом и втянутыми щеками. Седые недлинные, но разметанные волосы. Похож на английского философа Джона Локка. Точнее говоря, похож на Кейсобона из английского романа «Миддлмарч», который Юля прилежно читала со словарем, сама себя обучая английскому – устаревшему, но прекрасному. А уже Кейсобон был похож на портрет Джона Локка, так казалось юной Доротее Брук. Кейсобон был ученый священник, ему было под пятьдесят, а Доротее – всего семнадцать, но она в него влюбилась, потому что он казался ей благородным и, главное, очень умным. У Доротеи и Кейсобона разница была в тридцать лет. А у нее с Риттером? Чуточку больше, но ненамного. Смешно.

– Ничего он не истолкует, – сказал Борис Аркадьевич. – Не выдумывай!

– У меня нет его телефона. Достань. И сам позвони. Так будет правильнее.

Риттер сидел за столом и писал. То есть набирал на компьютере.

«Шмель, – написал Риттер.

Шмель подлетел ближе, присел на лиловый цветок, уцепился лапками за нижний лепесток, сложил крылья и нырнул головой внутрь чашечки, и стебель цветка согнулся под его тяжестью, едва не вытряхнув шмеля, но шмель тут же заработал своими короткими прозрачными крылышками, создавая воздушную тягу, не давая цветку совсем опуститься в траву, и цветок то сгибался, то разгибался в такт работе шмелиного пропеллера, и жужжание шмеля стало отчетливо слышным, но вот шмель напился нектара и отлетел в сторону, цветок снова выпрямился, а звук шмеля потерялся среди дальнего птичьего щебета, треска кузнечиков, лопотания осиновых листьев, но через полминуты шмель прилетел снова, и снова его гудение заслонило все прочие звуки…»

– Тьфу! – закричал Риттер. – Гадость, бессмыслица, пустота!

Его жена подошла к закрытой двери со стороны коридора. Риттер услышал ее шаги.

– Это я сам с собою! – громко сказал он.

– Понятно, – сказала она и прошла мимо – то ли на кухню, то ли в спальню: у них была двухкомнатная квартира, и большая комната, где работал Риттер, называлась «кабинет-гостиная».

Риттер нажал клавишу backspace и стер весь этот дурацкий пассаж про шмеля. Дурацкий, потому что Тургенев и Бунин давно умерли, и хватит уже. Действие! Только действие! Или динамичный диалог!

Тут зазвонил телефон. Не мобильный, а городской. Риттер снял трубку. Приятный женский голос:

– Добрый день! Я могу поговорить с Виктором Яковлевичем?

– Слушаю вас. Это я.

– Вас беспокоит инвестиционная компания «Децептор». У вас есть несколько минут? С вами хочет поговорить президент господин Бубнов Борис Аркадьевич.

– Да? – удивился Риттер. – Интересно, по какому вопросу?

– По личному, по сугубо частному, – ласково сказала женщина. – Соединяю.

– Стоп! – крикнул Риттер. – Не надо!

– Простите?

– Если этот господин мне звонит по сугубо частному делу, то пусть звонит сам!

– Да, да, я сейчас вас соединю, – сказала женщина.

– Вы не поняли! Если он ко мне по личному делу, если я ему за каким-то хреном нужен, то не хвор сам пальчиками в телефон потыкать! А не через секретаршу! Всё!

Он бросил трубку. Сердце билось от злости. Встал и пошел на кухню. Стал капать себе валокордин.

– На кого ты там орал? – спросила жена. Она сидела в углу, на кухонном диванчике, и читала воспоминания Эммы Герштейн.

– Какой-то бизнес-хам.

– Не увлекайся валокордином, там барбитураты. Мозги посадишь.

– Уже посадил… Тоже мне, сокровище! Кому они нужны?

Накапал тридцать капель, развел водой, выпил. Крякнул, как от водки. Пощупал сам себе пульс. Подошел к жене. Нагнулся, взял ее руку, поцеловал. Сказал:

– Пожалей меня.

– Бе-е-е-едный! – протянула она, потрепав его по голове.

– Вишь ты, какой гордец! – сказал Борис Аркадьевич вечером, когда они с Юлей ужинали.

– А ты добейся, – сказала Юля. – Но только лаской. Мне нужно, чтоб он был добрый.

– Нет таких крепостей! – покивал Борис Аркадьевич.

Отказ Риттера ответить на звонок через секретаря насмешил его, но и раззадорил. Лаской так лаской. Назавтра он позвонил сам.

Договорились о встрече.

Риттер настоял на встрече у себя дома. Жене запретил делать уборку. Даже чуточку раскидать по шкафам, как она выражалась, тоже не велел. «Вот валяется плащ поперек подзеркальника, пусть его и валяется!» – «Но это же хозяйке упрек!» – «Нет, хозяину! – захохотал Риттер. – Что не заработал на служанку». Жена пожала плечами и спросила: «Мне прямо в домашнем халате выходить?» Риттер совсем взбеленился: «Вот, вот, вот! Мы уже полчаса готовимся к визиту!»

Повернулся, пошел в кухню, отрезал кусок хлеба, толсто намазал маслом и съел.

Ел и потихоньку успокаивался.

А чего это он, собственно говоря, забеспокоился? Какой-то недоолигарх просит о встрече. Наверное, речь пойдет о биографии этого господина. Или, еще смешнее, о его поучениях, о советах начинающим инвесторам. Финансовому гуру нужна литературная запись его прорицаний. Ну и что? Заломить цену или отказаться.

Риттер боялся унижений. Он порою видел их там, где ничего подобного не было. Ну в самом деле, чего унизительного в том, что крупный бизнесмен звонит тебе через секретаря? Или, например, в том, что на встрече писателей с читателями в городе Твери твое выступление поставили на три часа дня, а не на двенадцать, как Алексея Карманова, и не на семь, как Аглаю Панину? Но Риттер нахлебался унижений с ранней юности. Мелких, вроде бы незаметных, но противных. Вроде бы никто и никогда его публично не унижал, не срамил, не высмеивал, ни дома, ни в школе. Казалось бы, все наоборот, родители его любили, а учителя ставили в пример, но вся кожа, вся кожа души, извините за выражение, свербела и чесалась от ежедневных мелких уколов. Как после парикмахерской колют состриженные волоски в воротнике свитера и проваливаются вниз, впиваются в футболку и жалят оттуда, и хочется бросить футболку в стирку, а самому – принять душ. Стиральной машины у них не было. Витя стирал свои рубашки и футболки в тазу, ставя его на табурет, поставленный в ванну. Тер воротники щеткой. Стиральная машина появилась уже потом, когда он женился, да и то не сразу. Лет пять он еще стирал вручную – свои рубашки, детские ползунки и маечки, ну и белье жены заодно. Выстирывал желтые пятнышки на трусиках, чувствуя нежность, любовь, даже что-то вроде фетишистской страсти, но и досаду, но и привычную истому униженности.

Все началось в школе. Школа была в переулке между Шаболовкой и Ленинским проспектом, а там было три очень важных дома, где жила советская элита, в основном академическая, но и министры тоже попадались. Было много ребят оттуда. С Витей они вроде бы дружили, но только в школе. К себе не звали. Ну, может быть, раз или два он в эти непомерные квартиры заходил, взять книжку, вернуть книжку. Впрочем, он особо не напрашивался. Страна была советская, но всякий сверчок – если хотел нормально жить – разбирался, где чей шесток. Твердо знать, что есть компании, куда ты не вхож, было унизительно. Знать, что есть девочки, которые никогда не пойдут с тобой в кино или просто погулять, – унизительно вдвойне.

Унижением была бедность. У ребят из класса в кошельках – он видел не раз, например, в театральном буфете – были желтые бумажные рубли, зеленые трешки, синие пятерки, а иногда посвечивала и красненькая, а у него – мелочь в кармане, пятнашки и двугривенные. Одет он был гораздо хуже остальных. Деньги, кстати, в семье были – не такие, как у академиков, но все-таки. Папа был журналист, работал в «Социалистической индустрии», была такая странная газета. Закрылась в конце перестройки. А тогда-то – газета ЦК КПСС, не «орган», конечно, не «Правда» и не «Комсомолка», но все-таки. Хорошая зарплата и гонорары за статьи в других журналах: папа был научно-промышленный журналист, писал о внедрении новых открытий на производстве. Но денег все равно не хватало; на модные тряпки для студента – глупости какие! Тем более что надо было выплачивать за кооператив. А когда в редакции давали талоны на дефицит, то все доставалось маме.

Разумеется, Витя ничего не просил. Хотя было досадно. Досаднее же всего было то, что папа воспитывал в нем нарочитую скромность. Но скромная одежда в отсутствие фирменных джинсов и замшевой куртки – это же просто ужас, приют и оборванство, полушерстяные брючки с выбитыми коленями и пиджак с лоснящимися локтями.

Но папу тоже можно понять – тяжело ему жилось и нервно. Испуганно. За первую же серьезную статью отсидел два года. Там был странный, даже можно цинически сказать, смешной случай: папа написал о молодом перспективном ученом-военном-инженере, который возглавил большой, очень важный завод, статья называлась «Сталинский кадр», и ее напечатали аж в «Правде», в 1951 году. Папе тогда было двадцать три года, только что закончил отделение журналистики при филфаке МГУ. Он с газетой в руках прибежал делать предложение любимой девушке, она согласилась, они расписались, а через полмесяца его забрали: сталинский кадр оказался вредителем и шпионом. Дальше было еще смешнее: через четыре дня сталинского кадра выпустили и жену его шпионку выпустили, немецкую инженершу, которую тот из Германии привез после победы, но папа об этом узнал только через два года. Потому что про него забыли. Его не судили и даже толком не допрашивали, он отсидел во внутренней тюрьме МГБ до апреля пятьдесят третьего года, когда его просто выкинули из камеры. Вывели из дверей и сказали: «А ну, чеши домой!», не выдав никаких документов, но взяв подписку о неразглашении. Домой шел пешком с Лубянки на Можайку, часа три топал, стер ноги в кровь о чужие великоватые ботинки (какие выдали, такие и надел; сами понимаете, когда тебя вдруг выпускают из тюрьмы, как-то глупо говорить: «Нет, погодите, вы сначала верните мои собственные туфли»). Долго мыкался, пока его взяли на работу, но он был упорен, как горный осел, – он сам так говорил, тут была какая-то многослойная ирония, вспоминался «горный орел» из речи Сталина, – и вернулся в научно-промышленную журналистику. Девушка, кстати говоря, его дождалась, с ребенком на руках, это и была мама, а ребенок был Витя. Папа ее обожал. Каждую лишнюю копейку тратил на нее, а Вите говорил: «Что парню надо? Куртка, свитер, штаны из чертовой кожи, башмаки и беретка! И вперед, на штурм вершин мироздания!» Они с мамой так любили друг друга, что его почти не замечали. Они любили друг друга нежно и преданно, ласково и послушно друг другу, но это была любовь двух очень напуганных людей. Папина тюрьма и мамины мытарства с младенцем отпечатались в их душах на всю жизнь. Папины упрямые старания выкарабкаться, приспособиться, добиться, заявить о себе сталкивались со страхом: что вот завтра заявишь о себе, а послезавтра за тобой придут.

Наверное, размышлял уже взрослый Риттер, для папы успех намертво связался с ужасом, горем, болью, крахом всего. Напечатал статью аж в самой «Правде», все поздравляют, обнимают, руку жмут, сулят успехи – и тут же арест. Еще был случай, папа рассказал почти перед смертью: он написал в начале шестьдесят восьмого года статью об академике Сахарове. Без имени и фамилии, естественно. Так, вроде бы вообще, о гениальном инженере, который изобрел сверхоружие. Заглавие «Русский громовержец». Отнес в журнал «Знание – сила». Все были в восторге. Но буквально через месяц громовержец напечатал за границей свои диссидентские размышления. Спасибо главному редактору товарищу Филипповой, просто выкинула статью из номера, а папе при встрече поднесла кулак к носу, но и всё. А если бы на ее месте была какая-нибудь сволочь? Сообщение в органы – и конец карьере. Вот такой неразрешимый конфликт – желание успеха и страх выделиться из ряда. «Самое дорогое у человека – это жизнь, – говаривал папа. – Она дается ему один раз, и ее надо прожить так, чтобы тебя никто не заметил». Папу было жалко до ужаса. Он умер в семьдесят девятом, печально думал Виктор Яковлевич уже в двухтысячные годы, а родился в двадцать седьмом. Ужас даже не в том, что он мало прожил, всего пятьдесят два года. Ужас в том, что советская власть была для него вечной. Родился при Сталине, умер при Брежневе.

Отсутствие блата – вот что еще мучило Витю. Звучит некрасиво – ну хорошо, давайте это назовем «полезными знакомствами» или «социальным ресурсом». Все кругом всё доставали по блату: от вкусных вещей до красивой одежды. Лечились по блату, учились по блату, билеты на поезд доставали по блату. Но папа гордился, что живет честно и что им ничего лишнего не надо. А когда появлялся блат, он упирался в родительскую прижимистость.

В редакции давали «заказы», то есть продуктовые наборы, но только по праздникам. А тут надо было принять гостей, маминых родственников из Куйбышева. Витю послали к знакомому директору гастронома – знакомому не родителей, а знакомому знакомых, через пятые руки, и вот он пришел: «Здравствуйте, я от Михал Михалыча, он звонил», – и директор, листая на своем столе какие-то сальные листочки, исписанные кривыми крупными буквами, фамилиями и телефонами – тот еще грамотей, небось! – спрашивал: «А когда звонил, напомните… Ага, ага, ваша фамилия… Витя Конников, так?» – «Так, так». Директор и оглядел его и ничего не понял. Потом понял, что это какой-то чужой мальчик. Мальчик по поручению. Племянник, возможно.

– Ну, чего тебе, Витя? Ничего, что на «ты»? Отпустим тебе, Витя, хороший заказик. Ниночка, принесите Вите заказик.

Папа дал ему двадцать рублей. У него в кармане было еще рубля три. Два рубля бумажных и мелочь. Заказик, принесенный Ниночкой, – картонная коробка, которую она поставила на соседний с Витей пустой стул, стоил двадцать три восемьдесят. Цифра была написана карандашом на картонке.

– Нам столько много не нужно, – сказал Витя и покраснел.

– Отложить чего-нибудь? – все понял директор, но на всякий случай уточнил, снова перейдя на «вы»: – А вы, Витя, какой суммой располагаете?

Вспотев от стыда, он выложил деньги и выгреб из кармана всю мелочь. Получилось двадцать три пятьдесят.

– Вы где живете? – зачем-то спросил директор.

– На Шаболовке.

Директор забрал двадцать два рубля. Рубль пятьдесят оставил.

– Езжай на такси, Витя. Тут хватит. А ящик тяжелый.

Витя чуть не заплакал от унижения и благодарности одновременно.

Выйдя из «Гастронома», подумал, что ящик не такой уж тяжелый, и решил дотащить его до остановки, а там пешком недалеко. То есть решил сэкономить полтора рубля. Устал. И еще по дороге подрался с какой-то мелкой шпаной. Два паренька хотели отнять у него коробку: не продукты забрать, не блокада, слава богу, а так, покуражиться. Дергали за веревку и говорили: «Ух ты! Копченой колбаской пахнет! Поделись! Ты что, миллионер, что такой жадный?»

Витя был тощий и не очень рослый. Он не мог взять за грудки и внушительно тряхануть или крепко оттолкнуть, как делали здоровые ребята. Он мог либо убежать, либо уже бить изо всех сил в переносицу или в глаз. Конечно, он почти всегда убегал. Ну или как-то договаривался. Но бежать с таким ящиком было невозможно. Витя занимался карате, ходил в подвал ЖЭКа в секретную группу, к тайному тренеру, потому что карате было запрещено. Хотя, конечно, на самом деле это было никакое не карате, а дрыганье ногами и маханье руками в дурацких позах, но зато с боевыми выкриками. Плюс битье ребром ладони по доске, обмотанной толстой пеньковой веревкой. Доска называлась «макивара». В общем, театр для себя. Но Витя верил, что овладевает тайным смертоносным «искусством голой руки». Поэтому в ответ на приставания этих шпанят он поставил ящик боком на асфальт, уперся в него, подпрыгнул и сумел-таки врезать одному из них ногой в живот. Тот повалился, визжа: «За что бьешь, сука? За что?» Другой тут же убежал. Вот это «за что бьешь» возмутило Витю, привело его в бешенство, которого он за собой не знал. За что? За то, что ты отнять у меня хочешь колбасу, которую я несу папе с мамой! На секунду ему показалось, что сейчас на самом деле блокада, голод, и он несет хлеб умирающим старикам родителям. Он ударил этого шпаненка ногой еще раз и еще. Наверное, он бы его совсем покалечил, но тут показался трамвай.

Директор назвал его Витей Конниковым.

Все правильно.

Риттер – это был псевдоним. Это смешно вышло. После журфака Витя Конников устроился в «Московскую правду», в отдел культуры. Этот отдел на всю газетную Москву был знаменит фамилиями сотрудников: Балаш, Кубарь, Весс, Дрозд, Бердыш и Атаман. И все фамилии настоящие, паспортные! Две последние – женские, Татьяна Бердыш и Лариса Атаман. Ну что в такой компании делать Конникову? Псевдоним придумывали всем отделом. Хотелось как-то привязать к коню, к всаднику. Рейтар? Райдер? «Еждец!» – смачно сказала по-польски Лара Атаман. Решили, что лучше всего Риттер. Рыцарь – он ведь тоже на коне.

Потом он сумел сменить фамилию в паспорте.

На еврея он совсем не был похож, и через несколько лет его стали спрашивать, нет ли у него немецких корней. Не станешь же всем и каждому объяснять, что он – Витя Конников, а псевдоним ему придумали ребята в отделе культуры газеты «Московская правда». «Да, – кивал он, – некоторым образом, отчасти… Русский немец. Из немцев Поволжья? Нет, не совсем… Из немцев, что жили вокруг Петербурга. Приехали в начале девятнадцатого века. При императоре Александре Первом. Еще до войны тысяча восемьсот двенадцатого года». Он даже прочитал что-то об этом, чтоб его слова о предках звучали исторически вероподобно, а к пятидесяти годам более или менее сносно выучил немецкий. Читал Келлермана и Томаса Манна, Гофмана и Лессинга. Собрал небольшую, но очень красивую библиотечку немецкой литературы – в магазине «Дружба» на улице Горького продавались аккуратные старомодные томики из серии BDK, в цветных матерчатых переплетах с золотым тиснением. Читал сначала со словарем, а потом почти свободно и даже получал поэтическое удовольствие от «Книги песен» Гейне, но говорил плохо, с ужасным акцентом. Но придумал хитрость: слегка глотал окончания и объяснял, что это диалект – так бабушка говорила… А к шестидесяти и вовсе уверился, что он на самом деле немец и дедушку звали не Иван Федорович, а Иоганн Фридрихович.

В отделе культуры работать было весело, интересно, вполне денежно, но тоже унизительно: брать интервью или писать статью о человеке, который если не глупее, то, уж конечно, не умнее и не талантливее тебя. Наверное, настоящий журналист должен любить своих героев, настоящий критик – любить своих писателей, но Витя думал только об одном: не хочу писать о чужих книгах, не хочу писать о каких-то там писателях – хочу, чтобы писали обо мне, о моих повестях, рассказах и пьесах. Поэтому однажды воскресным утром он заправил в пишущую машинку бумагу и написал: «Вечер памяти. Рассказ». Рассказ был о том, как вдова ждет гостей на годовщину смерти мужа. Пригласила человек десять, наготовила, накрыла стол, а никто не пришел. Поплакала, запихала закуску в холодильник, а назавтра на работе рассказывала, какие люди у нее были, какие тосты говорили и как все друзья до сих пор помнят ее покойного мужа. Рассказ, конечно, не напечатали. В «Новом мире» приятная пожилая дама сказала: «Рассказ неплох. Рассказ даже хорош. Но, – она снисходительно улыбнулась, – это все-таки не новомирский уровень». Витя порвал рассказ в клочья, все четыре экземпляра, выбросил во дворе в канаву, там как раз меняли трубы и взрыли газон (не в мусорное ведро выбросил, не в урну, а именно в землю, чтоб похоронить!), но затею стать писателем не оставил.

Упрямо и понуро, как его папа, то есть как ослик на горной тропинке, Витя Риттер носил свои сочинения в журналы, в театры и на киностудии: рассказы и повести, пьесы и сценарии. Печатали едва-едва, рассказик в год. Две инсценировки поставили где-то далеко от Москвы. Заказали экранизацию для телевидения. На его пьесы откликались совсем никудышные режиссеры, у которых ничего не получалось в самом простом, техническом смысле: ставить негде и не с кем. «Слава льнет к славе, сила к силе, а чепуха к чепухе, – тоскливо думал Витя Риттер. – Сила усиливает силу, а чепуха делает чепуху еще чепуховее. Слабость ослабляет слабость».

Успех пришел внезапно и как-то по-уродски. Унизительно и обидно. Был 1987 год, семидесятилетие Октября. Времена странные – уже перестройка, но еще советская власть. Гласность объявили, но «датские» спектакли никто не отменял. Знаменитейший московский режиссер собрался ставить пьесу столь же знаменитого драматурга, где впервые очень человечно показывался не только Ленин, но и Троцкий, и Бухарин, и Каменев с Зиновьевым, и даже, представьте себе, Сталин. «И Ленин такой молодой, и Сталин еще не злодей». Пьеса была о том, что все они в октябре 1917-го были просто люди, разночинцы и полуинтеллигенты, огорошенные свалившейся на них громадой власти. Суетливые, недальновидные и, главное, очень склочные – оттого что растерянные. Перестройка, вы же понимаете, – писатели осмелели. Но и советская власть пока еще была жива, и цензура не дремала. В министерстве культуры великому режиссеру сказали, чтоб он думать забыл об этих фокусах. Нечего ставить к юбилею? Ну и не ставь ничего, старый дурак! Никто тебя из партии не погонит, не бойся. Однако в литчасти театра как раз валялась пьеса молодого драматурга Виктора Риттера, тоже острая, актуальная и все такое, но без Сталина и Троцкого; нечто про современную молодежь, которая на задворках районного Дома культуры ставит комедию про комсомольцев-синеблузников. Название – «Мечтатели». С одной стороны, борьба прогрессивной энергичной молодежи против застарелой трусливой дирекции и много музыки и танцев – ну просто «Карнавальная ночь» в перестроечном варианте. С другой стороны, революционная преемственность поколений. Но, с третьей стороны, еще и серьезный кукиш в кармане: в 1920 году один комсомолец мечтает, что через двадцать лет, в далеком 1940 году Маяковский напишет лирическую пьесу о любви, а Гумилев – героическую поэму о Красной армии. Всего одна реплика, но зато какая! Бьющая наповал. Ударом карате, с разворота – ногой в грудь, и привет. В общем, знаменитый режиссер, которому запретили ставить про Троцкого и Сталина, объявил в интервью «Известиям», что к семидесятилетию Октября он ставит пьесу молодого драматурга Виктора Риттера «Мечтатели». Тогда театральная жизнь в СССР была такая, что областные театры во всем копировали Москву, особенно же в смысле репертуара. Тридцать два театра по всей стране схватили пьесу Виктора Риттера и начали репетировать. Правда, реплику о Гумилеве и Маяковском цензура выкинула, но уж ладно. Главное – внезапная известность. Встречи с журналистами, семинары молодых писателей, поездка в Венгрию в составе делегации деятелей культуры, и еще главнее – под это дело удалось быстро напечатать кое-что из прозы и заключить договор на многосерийный телефильм.

Но Витя Риттер ждал настоящей славы. Мечтал, как на премьере «Мечтателей» на сцене того самого, знаменитейшего московского театра он выйдет на сцену кланяться. Как режиссер позовет его из первого ряда партера царственным, но уважительным жестом. Великий мэтр тряхнет своей седым чубчиком и громко скажет: «Автор!» – и театр зайдется в аплодисментах.