
Полная версия:
Подросток
Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным негодованием.
– Этакому-то бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья; сердишь ты меня, вот что!
– Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? – прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она была счастлива моею покорностью.
– Я, конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя, сказал «здравствуйте, мама», чего прежде никогда не делал, – нашел я наконец нужным ей заметить.
– Представьте себе, – вскипела она тотчас же, – он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
Разумеется, я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я поскорее обратился к ней:
– Лиза, я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты знакома?
– Да, в Луге, прошлого года, – совершенно просто ответила она, садясь подле и ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так и вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность – мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было. Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два противоположные полюса.
– Я их месяца три знала, – прибавила Лиза.
– Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их. Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим, кажется, совсем пренебрегли.
– А при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, – так и вспыхнула Татьяна Павловна, – и врешь ты, вовсе не пренебрегли.
– Ничего я и не говорю про мать, – резко вступился я, – знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно… Я лишь про наружный лоск, про все эти светские глупости, впрочем необходимые. Я только о том негодую, что Версилов, услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил бы тебя вовсе – до того он высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня бесит!
– Сам-то медвежонок, а туда же, лоску учит. Не смейте, сударь, впредь при матери говорить: «Версилов», равно и в моем присутствии, – не стерплю! – засверкала Татьяна Павловна.
– Мама, я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите, пожалуйста, вот!
Я подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась.
– Ах, не знаю, как взять-то! – проговорила она, как бы боясь дотронуться до денег.
Я не понял.
– Помилуйте, мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата, то…
– Ах, виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да боюсь тебя уж очень…
Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и перебил:
– Кстати, известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея Петровича с Сокольскими?
– Ах, известно! – воскликнула она, от страху сложив перед собою ладошками руки (ее жест).
– Сегодня? – так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, – да быть же того не может, он бы сказал. Он тебе сказал? – повернулась она к матери.
– Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.
– Так не сказал же и вам, мама! – воскликнул я. – Каков человечек! Вот образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас?
– Решилось-то чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? – кидалась Татьяна Павловна. – Да говори же!
– Да вот и сам он! Может, расскажет, – возвестил я, заслышав его шаги в коридоре, и поскорей уселся около Лизы.
– Брат, ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем… – прошептала мне сестра.
– Буду, буду, я с тем и воротился, – пожал я ей руку.
Лиза очень недоверчиво на меня посмотрела и права была.
IIОн вошел очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел скрыть свое расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до последней черточки всё поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны Павловны, очень опустился в костюме: одет был всегда прилично, но в старом и без изысканности. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже огорчало мать; это у них считалось за жертву, и вся эта группа преданных женщин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие, широкополые, черные; когда он снял в дверях шляпу – целый пук его густейших, но с сильной проседью волос так и прянул на его голове. Я любил смотреть на его волосы, когда он снимал шляпу.
– Здравствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос еще из передней; меня бранил, кажется?
Один из признаков его веселого расположения – это когда он принимался надо мною острить. Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком каких-то покупок и положила на стол.
– Победа, Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно, князья не решатся. Дело за мною! Тотчас же нашел занять тысячу рублей. Софья, положи работу, не труди глаза. Лиза, с работы?
– Да, папа, – с ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что не хотел подчиниться.
– Устала?
– Устала.
– Оставь работу, завтра не ходи; и совсем брось.
– Папа, мне так хуже.
– Прошу тебя… Я ужасно не люблю, когда женщины работают, Татьяна Павловна.
– Как же без работы-то? Да чтобы женщина не работала!..
– Знаю, знаю, всё это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но – я, главное, про рукоделья. Представьте себе, во мне это, кажется, одно из болезненных или, лучше, неправильных впечатлений детства. В смутных воспоминаниях моего пяти-шестилетнего детства я всего чаще припоминаю – с отвращением конечно – около круглого стола конклав умных женщин, строгих и суровых, ножницы, материю, выкройки и модную картинку. Все судят и рядят, важно и медленно покачивая головами, примеривая и рассчитывая и готовясь кроить. Все эти ласковые лица, которые меня так любят, – вдруг стали неприступны; зашали я, и меня тотчас же унесут. Даже бедная няня моя, придерживая меня рукой и не отвечая на мои крики и теребенья, загляделась и заслушалась точно райской птицы. Вот эту-то строгость умных лиц и важность перед начатием кройки – мне почему-то мучительно даже и теперь представить. Татьяна Павловна, вы ужасно любите кроить! Как это ни аристократично, но я все-таки больше люблю женщину совсем не работающую. Не прими на свой счет, Софья… Да где тебе! Женщина и без того великая власть. Это, впрочем, и ты знаешь, Соня. Как ваше мнение, Аркадий Макарович, наверно, восстаете?
– Нет, ничего, – ответил я. – Особенно хорошо выражение, что женщина – великая власть, хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что не работать нельзя, когда денег нет, – сами знаете.
– Но теперь довольно, – обратился он к матушке, которая так вся и сияла (когда он обратился ко мне, она вся вздрогнула), – по крайней мере хоть первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг мой, что наиболее любящих праздность – это из трудящегося вечно народа!
– Отдых, может быть, а не праздность.
– Нет, именно праздность, полное ничегонеделание; в том идеал! Я знал одного вечного труженика, хоть и не из народа; он был человек довольно развитой и мог обобщать. Он всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с засосом и с умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал до абсолюта – до бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного созерцания. Так и было вплоть, пока не сломался совсем на работе; починить нельзя было; умер в больнице. Я серьезно иногда готов заключить, что о наслаждениях труда выдумали праздные люди, разумеется из добродетельных. Это одна из «женевских идей» конца прошлого столетия. Татьяна Павловна, третьего дня я вырезал из газеты одно объявление, вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), – это из числа тех бесконечных «студентов», знающих классические языки и математику и готовых в отъезд, на чердак и всюду. Вот слушайте: «Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и дает уроки арифметики», – одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения – так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это – это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, дает уроки арифметики. Per tutto mondo e in altri siti[21].
– Ах, Андрей Петрович, ей бы помочь! Где она живет? – воскликнула Татьяна Павловна.
– Э, много таких! – Он сунул адрес в карман. – В этом кульке всё гостинцы – тебе, Лиза, и вам, Татьяна Павловна; Софья и я, мы не любим сладкого. Пожалуй, и тебе, молодой человек. Я сам всё взял у Елисеева и у Балле. Слишком долго «голодом сидели», как говорит Лукерья. (NB. Никогда никто не сидел у нас голодом.) Тут виноград, конфеты, дюшесы и клубничный пирог; даже взял превосходной наливки; орехов тоже. Любопытно, что я до сих пор с самого детства люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые простые. Лиза в меня; она тоже, как белочка, любит щелкать орешки. Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать себя мгновениями в лесу, в кустарнике, когда сам рвешь орехи… Дни уже почти осенние, но ясные, иногда так свежо, затаишься в глуши, забредешь в лес, пахнет листьями… Я вижу что-то симпатическое в вашем взгляде, Аркадий Макарович?
– Первые годы детства моего прошли тоже в деревне.
– Как, да ведь ты, кажется, в Москве проживал… если не ошибаюсь.
– Он у Андрониковых тогда жил в Москве, когда вы тогда приехали; а до тех пор проживал у покойной вашей тетушки, Варвары Степановны, в деревне, – подхватила Татьяна Павловна.
– Софья, вот деньги, припрячь. На днях обещали пять тысяч дать.
– Стало быть, уж никакой надежды князьям? – спросила Татьяна Павловна.
– Совершенно никакой, Татьяна Павловна.
– Я всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была другом дома; но хоть князья мне и чужие, а мне, ей-богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей Петрович.
– Я не намерен делиться, Татьяна Павловна.
– Конечно, вы знаете мою мысль, Андрей Петрович, они бы прекратили иск, если б вы предложили поделить пополам в самом начале; теперь, конечно, поздно. Впрочем, не смею судить… Я ведь потому, что покойник, наверно, не обошел бы их в своем завещании.
– Не то что обошел бы, а наверно бы всё им оставил, а обошел бы только одного меня, если бы сумел дело сделать и как следует завещание написать; но теперь за меня закон – и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Павловна, и делу конец.
Он произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна Павловна притихла. Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что она одобряет мнение Татьяны Павловны.
«Тут эмская пощечина!» – подумал я про себя. Документ, доставленный Крафтом и бывший у меня в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался к нему в руки. Я вдруг почувствовал, что всё это сидит еще у меня на шее; эта мысль, в связи со всем прочим, конечно, подействовала на меня раздражительно.
– Аркадий, я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет недурно, но, ввиду дальнейшего, я мог бы тебе отрекомендовать хорошего одного француза, предобросовестного и со вкусом.
– Я вас попрошу никогда не делать мне подобных предложений, – рванул я вдруг.
– Что так?
– Я, конечно, не нахожу унизительного, но мы вовсе не в таком соглашении, а, напротив, даже в разногласии, потому что я на днях, завтра, оставляю ходить к князю, не видя там ни малейшей службы…
– Да в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, – служба!
– Такие мысли унизительны.
– Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него денег, а только ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь уверен… Впрочем, как хочешь…
Ему, очевидно, было неприятно.
– Вы говорите, не проси денег, а по вашей же милости я сделал сегодня подлость: вы меня не предуведомили, а я стребовал с него сегодня жалованье за месяц.
– Так ты уже распорядился; а я, признаюсь, думал, что ты не станешь просить; какие же вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна Павловна.
Он ужасно злился; я тоже рассердился ужасно.
– Мне надо же было разделаться с вами… это вы меня заставили, – я не знаю теперь, как быть.
– Кстати, Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты, мой друг, не сердись за торопливость расчета. Я по лицу твоему угадываю, что у тебя в голове какое-то предприятие и что ты нуждаешься… в оборотном капитале… или вроде того.
– Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, – поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
– Аркаша, голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не сказать…
– Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, – обратился он ко мне, – к тому же она с добрым намерением – просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя идея», Татьяна Павловна, я вам говорил.
– Оставим мое честное лицо, – продолжал я рвать, – я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, – и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
– Главное, не стыдись.
– А все-таки вам никогда не открою.
– То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это:
Я в пустыню удаляюсь…Татьяна Павловна! Моя мысль – что он хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион – мне-то, может быть, и не назначит, – но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой – чуть покажется, тут и закатится.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, всё это была случайность: он ничего не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он всё предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.
– Мама! простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без того невозможно укрыться, – засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг перебить всё в шутку.
– Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я серьезнейшим образом говорю. У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид, будто у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим обстоятельством.
– Я серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович.
– Ты прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом до всего этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы тотчас же взбунтоваться, – вот пока что нам известно о целях твоего прибытия. О том, что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, – об этом я, разумеется, не упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, – между тем ты человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить такое фырканье тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое ничтожество. Ты всегда закрываешься, тогда как честный вид твой и красные щеки прямо свидетельствуют, что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною невинностью. Он – ипохондрик, Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все теперь ипохондрики?
– Если вы не знали, где я даже рос, – как же вам знать, с чего человек ипохондрик?
– Вот она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос!
– Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться – что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, – а потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
– Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, – заметил он, проницательно в меня вглядываясь, – ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек.
Но Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы. Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя, что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.
III– Я просто вам всем хочу рассказать, – начал я с самым развязнейшим видом, – о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном; это именно случилось «там, где ты рос»…
– Друг мой, а это будет… не скучно? Ты знаешь: tous les genres…[22]
– Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я вовсе не с тем, что вы думаете. Я именно хочу, чтоб все смеялись.
– Да услышит же тебя Бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь и… не захочешь расстроить наш вечер, – промямлил он как-то выделанно, небрежно.
– Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю?
– Да, отчасти и по лицу.
– Ну, а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня влюблена. Не смотрите так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться! Лучше смеяться!
Она вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня всматривалась.
– Смотри ты! – погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то другом: «Не вздумал ли уж начинать?»
– Андрей Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами встретились, в первый раз в жизни?
– Ей-богу, забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это было как-то очень давно и происходило где-то…
– Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шестиили семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
– Как же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза гостила; в первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во второй – когда тебе четвертый годок пошел, а потом – когда тебе шесть годков минуло.
– Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.
Мать так и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством спросила меня:
– Так неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил?
– Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл. Эту Варвару Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были подвязаны зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно…
– Господи! Это все так и было, – сплеснула мать руками, – и голубочка того как есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: «Голубок, голубок!»
– Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не сказал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в первый раз встретился, то взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того тихо и весело прозябал лет пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц, которые теперь все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая всё чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он первый. Там меня барышни по-французски научили, но больше всего я любил басни Крылова, заучил их множество наизусть и каждый день декламировал по басне Андроникову, прямо входя к нему в его крошечный кабинет, занят он был или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами познакомился, Андрей Петрович… Я вижу, вы начинаете припоминать.
– Кое-что припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда рассказал… басню или из «Горе от ума», кажется? Какая же у тебя память, однако!
– Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.
– Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.
Он даже улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра. Доверчивость возвращалась; но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы и усевшись в углу, продолжала проницать меня дурным взглядом.
– Случилось так, – продолжал я, – что вдруг, в одно прекрасное утро, явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и привезли в один барский дом, в пышную квартиру. Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас же когда-то и купила; сама же в то время была за границей. Я всё носил курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий сюртучок и в превосходное белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот день и покупала мне много вещей; я же всё ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я уже и накануне вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на лестнице. Вы сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились.
– Он с особенною любовью описывает, – заметил Версилов, обращаясь к Татьяне Павловне; та отвернулась и не ответила.
– Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки – иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись, осмотрев меня, когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки вашей только взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино, по великолепной рубашке с алансонскими кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик:
Карету мне, карету!– Ах, боже мой, – вскрикнул Версилов, – ведь он и вправду! Я тогда взялся, несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть Чацкого у Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене!