banner banner banner
У него ко мне был Нью-Йорк
У него ко мне был Нью-Йорк
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

У него ко мне был Нью-Йорк

скачать книгу бесплатно

Кто ж мог знать, что реальность раздвоится, а жизнь разделится, как будто два сердца у меня теперь, одно – в Нью-Йорке, а второе – в Москве. И даже под Москвой, за поворотом с Ленинградки налево, в старом зелёном деревянном домике в садовом товариществе, на даче, в точке безвременья детства.

Где всегда одинаково колышутся высоченные ели над головой. Где я лежу в гамаке с книгой и мне – нисколько лет или сразу тысяча…

Под шелестящими платьями

Под шелестящими платьями с глубоким декольте, которые подбираешь теперь специально для похода в Метрополитен-оперу. Под высокими причёсками, из которых выбивается прядь. Под тонкими пальто. Под очками-«мухами» и широкополыми шляпами, не носить которые в Нью-Йорке – это грех. Под прохладным шёлком пастельных оттенков, из которого сшиты твои новые блузки – нежно-фисташковая, бледно-синяя, аспидно-серая. Под нитками белого жемчуга…

Подо всей этой бутафорией бьётся сердце смешной хмурой девочки.

Той же самой, которая любила тринадцатилеткой на даче дождаться заветного часа, пока бабушка с дедушкой заснут, и уйти гулять в лес. Сердце той девочки, которая выросла в огромной, весёлой и шумной многодетной семье, а в результате познала цену настоящего одиночества.

Сердце той девочки, которая снимала на поляне сандалии и наступала розовыми пятками на подмосковную траву, которая боялась раздавить землянику и пристально высматривала её красные крапинки под листьями с зубчатыми краями. Которая лежала на лужайке и смотрела, жмурясь, на солнце. Слушала жужжание шмеля.

Не забывать, что эта девочка никуда не ушла от тебя, что она тут и это её сердце бьётся в твоей груди. Это те же руки, которые обнимали маму, и мама была тридцати шести лет от роду, как ты сейчас, и не было ещё твоей дочки и её внучки.

Эта мама из твоих воспоминаний была с длинными каштановыми волосами, ты выжидала её у деревянного забора дачи, вот-вот из-за поворота появится машина, это родители едут из города. Ты – загорелая нечёсаная школьница у ограды участка в шесть соток, смотрящая на дорогу.

Воспоминание столетней давности, где и лето, и дача, и остеклённая дедушкой терраса, и бесчисленные окна её открыты, и полупрозрачные занавески с оранжевой каймой, выбранные в середине прошлого века бабушкой, развеваются на ветру.

Ты сидишь на коленях у приехавшей наконец-то мамы – какого маленького размера смешная ты, июньская ненакрашенная взъерошенная мама, дошкольный возраст и пыль в солнечном луче поутру.

Эта девочка никуда не уходила в переходном возрасте, она осталась, разговаривай с ней чаще. Или пусть она сама говорит с тобой. Из любого возраста, включая переходный.

Письмо от себя шестнадцатилетней

Привет, я сижу сейчас за полированным деревянным столом, который некогда был папиным, Москва, миллениум, зима, передо мной пизанские башни учебников по литературе и русскому, тетради, исписанные косыми конспектами, мои пальцы устали строчить, я плохо спала, я через силу готовлюсь к поступлению, и мне трудно жить.

Д. уехал в Америку, и вместе с ним закончилось что-то детское в моём жизненном приключении. Я влюбилась во взрослого человека.

Конечно, я не знаю ещё, что тот год – 11-й класс и одновременно поступление в университет – станет одним из самых сложных в жизни. Мне никто не объяснил, что и пятнадцать лет спустя я буду вспоминать ту часть пути с содроганием. Лютая, беспощадная влюблённость и поступление, экзамен во взрослую жизнь. Я ничего этого не выбирала.

Мне шестнадцать. Как я вижу свою жизнь? Кто я и в чём смысл навязываемой мне ответственности? Я едва решаюсь наступить на канат над пропастью. С зажмуренными глазами, вперёд.

Я вдыхаю январский воздух Москвы и выдыхаю пар в тёмные переулки обледеневшей Таганки, он держит мою руку в нелепой вязаной варежке, и эти мгновения замрут в памяти навсегда.

У меня начинаются первые серьёзные отношения, мне шестнадцать, мир предъявляет ко мне так много требований, что я лучше не выполню ни одно. Курить дома у мамы в форточку. Москва ещё до интернета.

Но вскакивать опять – в пять, не спала рядом с ним, доделать литературу, ехать к одиннадцати к репетитору, чтоб несчастное влюблённое тело погрузилось в метро в утренний час пик, в пуховике, глотая слёзы до самого севера столицы, и мой единственный союзник в этой битве с реальностью – плеер, я задыхаюсь от нежности.

Во мне шестнадцатилетней грохочут океаны, сходят густые снежные лавины, полыхают леса, и свобода ограничивается даже не письменным столом, а дневником в ящике стола. Живу с родителями, каждую минуту в комнату могут войти без стука, и у меня нет ответов на их вопросы.

Как я доберусь до вершины горы, на которой теперь обитаешь ты? Откуда будет смелость писать тексты? Где начнётся эта уверенность? В какой момент я перестану бояться маму? Братьев? Неужели чувства и правда станут однажды взаимными? Как я найду обратно своего Д.?

Мне шестнадцать, протяни ко мне руку из будущего, погладь по мятежной макушке и успокой…

Винтажный плакат

А взрослая и самодостаточная я успокаиваю себя тем, что брожу по Нью-Йорку и испытываю трепет, сливаясь с ним. Словно стирая свою прежнюю идентичность и обретая новую, согласно которой я – чистый лист, на котором надо писать историю заново.

Забираю свой драгоценный винтажный плакат из багетной мастерской на Чемберс-стрит. Мастерской с виду не меньше ста лет, пахнет клеем, древесиной и чем-то затхлым. На ободранной стене за стойкой продавца – выцветшая фотография на документ Мэрил Стрип и её небрежный автограф.

«Энцо – от Мэрил».

И пока хозяин итальянец Энцо неторопливо упаковывает мой немаленький трофей, оборачивает его острые углы (я выбрала тёмно-коричневую дубовую рамку) и прокладывает мягким текстилем стекло, со мной завязывает разговор другой их клиент.

Сухой, скрюченный и маленький дед, глаза которого увеличены раза в три очками. По его лицу будто бы видно, что характер скверный. Он распечатывает свои фотографии из недавнего путешествия в Европу.

«Это чего у вас, Боб Дилан, что ли, на постере?» – спрашивает.

Я отвечаю, что да, это он.

«Знаешь, деточка, сколько раз я был на концертах Боба Дилана?»

«Сколько?»

«Ну, раз пятьдесят точно был. Раньше слушать его было куда приятнее!» – и смеётся хрипло, а смех переходит в неистовый кашель курильщика.

Откашлялся.

«Какая твоя любимая песня?»

«„Visions of Johanna!“ Я полюбила её после того, как прочитала текст!»

А он посмотрел в пустоту с полминуты и давай петь её своим неюным тембром и мимо нот.

«Знаешь, какое настоящее имя Боба Дилана? Не знаешь… Роберт Аллен Циммерман его имя. Мальчишка из Миннесоты. Мой школьный друг. Еврей. Как и я…»

Этот пожилой мужчина, Джейкоб, оказался старинным приятелем Боба Дилана. Выпускник Колумбии, адвокат, который уже около сорока лет живёт в Нью-Йорке и видел, как тот кипел в шестидесятые. С тех пор в его шкафу хранятся разноцветные футболки с фестиваля «Вудсток».

«Знаешь такой?»

«Знаю».

И свою жену Джинну он впервые там и поцеловал, по колено в грязи и среди палаток. Волосы их тогда были длинными, а ожидания – грандиозными.

Своего друга Боба, получившего Нобелевку за поэзию, он в последний раз видел за кулисами после концерта, когда привёл свою трёхлетнюю внучку знакомиться.

А потом старый Джейкоб вдруг подмигнул хозяину фотомастерской: «Ты прости, Энцо, что я заболтал твою покупательницу, хотя, мне кажется, ей было интересно».

Мне было интересно, да. Я, выросшая в России, ещё не встречала людей старшего поколения, которые прошли через психоделическую революцию и познали такую степень раскрепощения.

И ушёл. Я ему вслед: «Have a great evening, sir!»

Даже не обернулся.

А плакат у меня правда крутой. Тонкий чёрно-белый профиль Боба Дилана, а вместо шапки вьющихся волос – разноцветный взрыв элэсдэшных флуоресцентных полосок во все стороны.

Я купила его в огромном магазине старых постеров, который правильнее было бы назвать музеем. Лавкой чудес. Там были плакаты с ретрорекламой бакарди, мартини и абсолюта, консервов, кока-колы и премьеры «Головокружения» Альфреда Хичкока. Пин-ап-модели, поп-арт-предметы.

Я утонула в этом магазине часа на полтора, копаясь в их электронном каталоге и выбирая, что же украсит белую стену нашего первого совместного дома.

Дэвид Боуи? Бумажная реклама «OK Computer» «Radiohead» девяносто седьмого года? Афиша кукольного спектакля «Кот в сапогах» в Варшаве шестьдесят третьего?

Но я выбрала Боба Дилана, потому что его постоянно слушал Д. Он присылал мне его песни и тексты, когда я ещё жила в Москве, и наши отношения на расстоянии, между поездками, превратились в жонглирование словами, музыкой, стихами и тысячами, десятками тысяч сообщений. Мы словно обменивались всей той информацией, что накопилась у обоих за годы, пока мы не виделись.

И прежде чем мы оба стали чистыми листами, на которых предстояло возникнуть книге наших новых совместных приключений, мы показали друг другу свои старые страницы. В том числе и те страницы, от которых становилось больно.

Канатоходец

Я – гимнаст Тибул, канатоходец, который виртуозно удерживает баланс. Я испытываю гордость оттого, что научилась справляться с жизнью. Никогда прежде у меня не получалось так хорошо.

Я не похожа на ту якобы уверенную шестнадцатилетнюю себя, которая бросалась навстречу любым приключениям, совсем не ощущая опасности, не умея себя беречь, не зная, зачем вообще нужно такое умение. Клювом – в землю. Сразу тысяча травм, а потом – годы на реабилитацию.

Я не похожа больше на ту доверчивую двадцатитрёхлетнюю беременную девушку, которая не верит, что кто-то может её не любить, не желать ей добра, не испытывать трепета в груди, когда она говорит «ты делаешь мне больно сейчас!».

Зря романтизируют юность и раннюю молодость, настоящее равновесие начнёшь ощущать намного позже. Когда ты станешь взрослой.

И именно поэтому ты и справишься.

Теперь я знаю, что главный человек, которому должна быть небезразлична фраза «ты делаешь мне больно сейчас», – это я сама. Я обещаю себе сделать всё, что только в моих силах, чтобы эта оптика не сбилась снова. Я надеюсь и дальше владеть этим инструментом, камертоном по отношению к себе.

Что мне правда нравится, а что – нет.

Как со мной можно, а как – не стоит.

Что я прощу, а что я не прощу никогда и даже не буду тратить время на размышления.

За что я готова ненавидеть.

Что мне неинтересно.

Где я правда виновата, а где моя совесть чиста, сколько бы злых слов мне ни сказали.

Эта уверенность, выкристаллизованная собственным опытом, бесценна. Хорошо бы её не растерять. Не откатиться обратно в состояние птицы. Потому что она хоть и более трепетная была, та птица, но выжила, откровенно говоря, чудом.

Кто ты?

Почему у тебя такие большие руки?

Чтобы надёжнее обнимать тебя, чтобы ты ощущала себя в безопасности, чтобы ты не задохнулась, а, наоборот, чувствовала себя способной на всё, но я защищаю тебя, знай, и это лапы у меня, а не руки.

Почему у тебя такие большие глаза?

Чтобы лучше видеть тебя. Любоваться походкой, всматриваться в черты лица, приветствовать твоё отражение в зеркале, видеть, как ты накручиваешь на конусообразную плойку прядь волос, хвалишь каждую частичку тела, вдруг твои родители не были щедры на комплименты, теперь я за них, а что за браслет такой красивый на левом запястье?

Почему у тебя такие большие уши?

Чтобы слушать тебя. И слышать. Не заглушили ли сердце ещё в детстве, и потому тебе так трудно понимать себя? Не к нему ли дорогу ты ищешь всю жизнь? Я буду слушать твою интуицию и учить тебя распознавать её робкий голос, лучшие советы ты дашь себе сама, но позже, этому нужно научиться, и я здесь, чтобы помочь.

Почему у тебя такое сбивчивое дыхание?

Потому что долго пришлось бежать вслед за тобой. Пока ты торопилась жить и неслась сломя голову навстречу любому опыту, мне было трудно догнать тебя, приходилось плестись сзади, разве твоя скорость допускала моё существование? Только сейчас, когда ты сама притормозила и перешла на другой, более вдумчивый ритм, стало возможно сравняться с тобой. Ну и вот, здравствуй. Я всю жизнь рядом, только ты раньше не замечала.

Почему у тебя такой одинокий вид?

Потому что во мне есть одиночество. Только приняв, осознав и полюбив его, ты сможешь идти вперёд, не впадать больше в зависимости, осознавать, что в крайнем случае у тебя всегда есть ты, и это не одиночество-наедине-с-собой.

Почему у тебя такие огромные, страшные, острые зубы?

Потому что я и правда волк, и я разорву в клочья любого, кто покусится на тебя. Я защищаю тебя, твой покой и границы.

Кто ты?

Я – твоё собственное внимание к себе. И я бреду серым волком рядом, погладь меня.

Мистер Уилсон

Когда я думаю о любви как об изобилии, о щедрости, о плодородной почве, я часто вспоминаю мистера Уилсона. Я, можно сказать, медитировала, глядя на него первые несколько месяцев в Нью-Йорке, когда ожидала дочку, мою С., после уроков в нашей бруклинской начальной школе.

Мистер Уилсон не имел к нам никакого отношения, он был воспитателем в pre-k – это младшая группа детского сада. Крошек вереницами приводили в актовый зал за полчаса до того, как вниз спускались школьники и среди них – моя третьеклассница. И пока малышей по очереди разбирали родители, с ними играл он.

Мистер Уилсон обладал модельной афроамериканской внешностью. Мужчина – обложка глянцевого журнала, мужчина – роль в голливудском кино, мужчина – показ нью-йоркской Недели моды. Стройный, подкачанный, холёный. Лев, пружинящий на крепких надёжных лапах. Смешной, лет, наверное, сорока.

В такого легко можно было бы влюбиться, можно было бы искать какого-то неформального контакта, о таком легко можно было бы фантазировать, но он был слишком чистосердечен в детской педагогике, и сексуальных импульсов не возникало, хотелось держать дистанцию, я как будто видела нимб над его головой.

Мужчина, в котором много ласки, заботы, который наполнен шутками, как мешок Деда Мороза – подарками. Вся энергия которого – детям. Крошечным ньюйоркерам. Мне хотелось черпать его харизму ложкой, самой стать ребёнком: я слишком мало подобного видела в прошлой жизни. Я истосковалась по лицезрению щедрого, нелимитированного отцовства.

Свежая рубашка молочно-белого, бледно-розового или небесно-голубого оттенка, обрамляющая тёмную шею. Гладко выбритый затылок и короткая стрижка мелких кудрей, ухоженная бородка в миллиметр длиной. Невозможная, обезоруживающая, восхитительная белозубая улыбка в пол-лица.

Мистер Уилсон – это гроздья детей, висящие на его руках, сидящие на его ногах, вьющиеся вокруг него, как ангелы вокруг Мадонны. Мужская ладонь, держащая за ручку рыжую еврейскую девочку в больших очках. Длинноволосую Моану какого-то барбадосского происхождения, хулиганского мальчика в футбольной майке и с афрокосичками, заплетёнными по голове, плачущего китайского драчуна.

Каждого ребёнка мистер Уилсон гладил по пушистому затылку и внимательно звал по имени. Или «sweetie», «honey», «pumpkin pie». Он присаживался на корточки при разговоре, чтобы быть на одном уровне с ребёнком. Общаться на равных. С Молли, Стэйси, Диллан, Джонни, Джинни, Уинни, Кенни, Брайаном, Амалией, Маликом, Трэем и Рамзи.

Я же была для него очередной мамочкой, в американских школах говорят «mommy» – обезличенно, как в российской детской поликлинике.

Я думала, мистер Уилсон был глубоко верующим человеком: в подобные рубашки и строгие костюмы с галстуками часто одеваются баптисты, а их в Бруклине много, да что далеко ходить, соседнее здание со школой было афроамериканской церковью, где по воскресеньям пели госпелы и прославляли Иисуса.

И однажды я любопытства ради действительно зашла в этот храм утром выходного дня. Я была, кажется, единственной белой на том богослужении. Доброжелательные женщины на входе сразу поняли, что я пришла только ради интереса, не зная слов их духовных гимнов, не чувствуя связи с их Богом. Но они тихонько посадили меня на скамейку в последнем ряду.

А когда пастор закончил проповедь, к алтарю поднялся мистер Уилсон в фиолетовом балахоне. Он оказался солистом баптистского хора. Тем, кто запевает госпел, предлагая слушателю сложную глиссандовую вариацию, и кого подхватывают альты и сопрано, выдавая уже традиционную версию музыкальной фразы. «Oh Happy Day!» – пел мистер Уилсон, сгибая две ноты мелодии, как расплавленный металл. «Oh Happy Day», – отвечал эхом хор.

И тогда я разглядела всю силу таланта этого человека. Мне не померещилось: воспитатель в нашей началке и правда оказался селебрити бруклинского нейборхуда и всеобщим любимцем. Его появления ждали теперь уже взрослые: мамы, бабушки, дядюшки и деды, вставшие с лавок и, как по команде, запевшие вместе с ним. «Oh Happy Day, oh Happy Day, when Jesus washed, when Jesus washed my sins away». Мистер Уилсон нравился и детям, и женщинам, и старикам.

А после богослужения, когда зал опустел, а я всё ещё сидела на деревянной лавке в последнем ряду, он подошёл ко мне. «I think I saw you in our school recently, are you a parent?»[2 - По-моему, я недавно видел вас в нашей школе, вы родитель?] – «Угу, мистер Уилсон, даже не „пэрэнт“, а мамочка, как меня там называют». – «И что, мамочка, понравилась тебе наша служба?» – «Понравилась, мистер Уилсон, не знала, что вы классно поёте, никогда не слышала госпелы вживую, мне было хорошо тут». – «А ты заходи к нам иногда, неважно, что ты некрещёная, у нас тут много любви, её на всех хватит».

Я потом утонула в своих делах и в церковь больше не заходила, а он вскоре ушёл на повышение в нью-йоркский Департамент образования и покинул нашу школу. Но я оставила себе картинку о нём на память. И когда думаю о любви как об изобилии, о щедрости, о плодородной почве, часто вспоминаю мистера Уилсона.

По колено в океане