banner banner banner
Жизнь спустя
Жизнь спустя
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Жизнь спустя

скачать книгу бесплатно

Жизнь спустя
Юлия Абрамовна Добровольская

Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы
Юлия Добровольская родилась в Нижнем Новгороде в 1917 году. Переводчик итальянской художественной литературы, преподаватель итальянского языка в Московском институте иностранных языков (1946–1950) и в Московском государственном институте международных отношений (1956–1965). Автор учебников, словарей. В Италии, где она живет с 1982 года, Юлия Добровольская преподавала русский язык, а также теорию и практику перевода в Университетах Милана, Венеции, Триеста. Дважды (1976, 1987) награждена престижной премией по культуре президиума Совета министров Италии. В настоящее время живет в Милане. Эти записки напоминают застольные беседы в кругу друзей где-нибудь на московской кухне 60–70 годов, так неподдельна и сугубо доверительна их интонация. Они написаны «постскриптум», то есть после сотен страниц переводов, учебных пособий, словарей. «Я пишу только то, что врезалось в память и к чему лежит душа, – говорит Юлия Абрамовна, – а душа больше всего лежит к моим друзьям, тем, что разбросаны по свету и кого уже нет». Стало быть, «Постскриптум» заведомо задуман и написан «вместо мемуаров», как рассказы о друзьях. «Разлука с друзьями – это та дорогая цена, которую приходится платить за эмиграцию», – не раз повторяет автор.

Юлия Добровольская

Жизнь спустя

© М. О. Чудакова, 2006

© Ю. А. Добровольская, 2016

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2016

* * *

От улицы Горького, 8 – до Corso di Porta Romana, 51

1

«Судьба покорного ведет, а непокорного влачит».

Перипетий судьбы автора и героини этого повествования с лихвой хватило бы на несколько жизней. Они могли бы составить фабулу многотомного детектива – его читали бы не отрываясь. Но и изложенная в мемуарной форме эта история одной жизни захватит любого, я уверена, кто откроет книжку.

Когда-то, в 1922 году (автору будущих мемуаров тогда исполнилось пять лет), Осип Мандельштам, увидев последствия Мировой и Гражданской войн, пришел к радикальным выводам относительно судьбы романа в новейшее время, прямо связав ее с возможностью или невозможностью для личности строить свою биографию: «…Композиционная мера романа – человеческая биография. Простая совокупность всего, что считается человеком, еще не есть биография и не дает позвоночника роману… Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…».

Любой может для проверки мобилизовать свой читательский опыт и вспомнить, например, как в образцах жанра – романах Бальзака – личность сама строит свою биографию: Растиньяк едет в Париж, чтоб его завоевать, и – завоевывает. Революция и последующие годы уничтожили возможность такого целенаправленного, да еще и эффективного действия: «Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально понятием приспособления».

Щепка приспосабливается к движению потока – несется вместе с ним. Новые, существенно отличные от классических образцов романы XX века («Белая гвардия», «Тихий Дон», «Доктор Живаго») показывают, как личность уже не может распорядиться своей судьбой, строить свою жизнь по собственному замыслу. Но она оказывается, и многократно, в ситуации выбора. И всякий раз делает свой выбор. И трагедия российского XX века в том, что вслед за тем поток ее все-таки сносит. Биография рушится, личность остается.

Люди России XX века, выброшенные из своих биографий, нередко и заброшенные в разные точки «необъятной родины своей», сохраняли главный выбор: остаться личностью или перестать ею быть.

Этот выбор часто не рефлектировался заранее: человека просто ставила перед ним советская жизнь, и порою – внезапно. Тогда тот, кто обладал личностью, как бы невольно обнаруживал, что просто не может (в отличие от многих) поступить иначе. И в результате оставался самим собой – совсем не малое приобретение.

Юлия Добровольская, преподаватель итальянского языка в МГИМО (уже отсидевшая в лагере), однажды утратила «политическую бдительность» и дала студентам для перевода с итальянского интервью с Анной Ахматовой, напечатанное в коммунистической газете «Унита» после того, как Ахматова получила в 1965 году в Италии (впервые «выпущенная» за границу в советское время) премию Этна Таормина. На специально назначенном общем собрании преподавателей заведующий кафедрой Г., очертив прискорбную ситуацию, «выразил надежду, что товарищ Добровольская признает свою ошибку и честным трудом ее искупит».

Товарищ Добровольская взвилась:

«Вот что вам скажу: мы должны в ноги поклониться Анне Андреевне Ахматовой. Дальше – про «гордость нашей страны», но главное: «Уверена, что вы все так думаете, но сказать боитесь. Я вас за это презираю. А с провокатором Г. не желаю иметь дела!»

И ушла, хлопнув дверью.

«На этом моя педагогическая деятельность закончилась».

А ведь она была ей очень важна – для этой деятельности в самую первую очередь Юля и была, видимо, задумана. Уходить-то из нее она не собиралась! Но наступил момент – и не оставил выбора.

«Так я стала лицом свободной профессии, если допустить, что эпитет “свободный” имел право гражданства в нашей стране, “где так вольно дышал человек”».

2

Но раньше, в юности – бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо все брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли… Мы верили прекрасным словам и не видели черных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. И общей для поколения стала «вовлеченность всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм». В Испании оказывается и она – в двадцать лет, с университетской скамьи, после сорока дней «испанизации» (испанский тогда в университете не изучали). Яркие подробности увиденного, удержанные по случайной во многом выборке совсем юной памятью (ясно и так, сколь многое в этой грандиозной авантюре советской власти, влезшей в чужую страну со своим уже имевшимся кровавым опытом Большого Террора, и в судьбах отдельных ее участников нам остается неизвестным и еще долго будет неизвестным), – и уже гораздо более позднее удивление: как это «такому тонкому человековеду, как обожаемому нами Хемингуэю оказалось не под силу распознать механизм террора и лжи». Тут важно именно слово механизм – сами мерзости-то он увидел, недаром перевод его романа «По ком звонит колокол» (который не давала печатать пламенная Долорес Ибаррури) на папиросной бумаге мы, потрясенные, передавали в 60-е годы из рук в руки. Механизм, само устройство тоталитарного (и именно советского) режима сумел увидеть человек почти того же поколения – Оруэлл, приехавший в Каталонию сражаться с фашистами: «он застал обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме… Он не столько испугался, сколько ужаснулся», результатом чего и стали его знаменитые книги.

Про ее «испанские» годы лучше Мераба Мамардашвили, чьи слова взяла она эпиграфом к главе, все равно не скажешь: «В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».

Одна из немногих среди многих миллионов ныне живущих, большая часть жизни которых прошла под красным флагом, Добровольская пишет на первых же страницах своего повествования: «Легко сказать “береги честь смолоду…” Увы, все мое поколение “экс”. Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло, и не бояться признать, что в советских мерзостях все мы косвенно виноваты». И про более позднее время: «Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от нее привилегии – дома творчества, путевки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше, кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несем за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии)».

А послушаешь и почитаешь других людей ее и близко го поколения – так получается сплошное «не состоял» и «не участвовал». Хотя писали многие очень близко к желаемому властью и поступали так, как не должны бы были и как не поступала героиня повествования: «Моя сила была в пассивном сопротивлении: никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, писать или переводить не то, что хочу». Ее духовное развитие шло явно по восходящей, тогда как у многих ее сверстников – по нисходящей. Советское время толкало к этому. Ее подруга юности, дочь знаменитого физиолога А. Д. Сперанского говорит: «– Подумай, какой гад-антисоветчик этот Ростропович! Уехал! И прихватил ценную виолончель, которую ему подарил папа… А ведь какая была хорошая девчонка, моя подруга Таня Сперанская».

Потом – ТАСС, потом – лагерь, потом – переводы с итальянского – преподавание (уже упоминалось, чем оно кончилось), и вновь – переводы. Ее все чаще хотят видеть приезжающие люди итальянской культуры – и все чаще готова использовать для этих встреч власть.

3

Она старалась водить итальянских гостей на лучшие спектакли, в том числе, маргинальные, годами (если не десятилетиями!) пробивавшиеся на сцену, но и после успеха не отражавшиеся в прессе.

Но гости ведь этих деталей не знали. «С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришел дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой и содержанием… Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом».

Марчелло Вентури выпускает о Юле Добровольской роман «Улица Горького 8, квартира 106». Не меньше половины там – легенды. Но Юлия Добровольская – поразительно яркая, а потому неизбежно мифогенная личность. Тут уж ничего не попишешь.

«…Правда ли, что у нее был роман с Хемингуэем? Первый раз я услышал об этом в Москве. Или это легенда, что она была прототипом Марии в “По ком звонит колокол”? Меня пожирало любопытство, но я стеснялся спросить».

«Одно меня поражало: как сквозь войны и Гулаг эта статуэтка хрупкого севрского фарфора дошла до нас, не разбившись! Может быть, внутри был стальной каркас, либо пережитое сделало ее несгибаемой. Я представлял ее той, прежней, какою ее, вероятно, знал Хемингуэй именно тогда…»

Об этом романе, известный историк СССР Д. Боффа в своей уже посмертно изданной книге «Воспоминания из коммунизма» с подзаголовком «Доверительная история сорокалетия, изменившего облик Европы», пишет, что его воспоминания «не совпадают с тем, что пишет в своей книге Марчелло Вентури. Кое-какие важные эпизоды я узнаю, они нам тоже были известны, однако в моей памяти начисто отсутствует та давящая атмосфера, которая царит в повести Вентури. Мы тоже знали о переживаниях Юли, сочувствовали тому, что с ней было потом, но нельзя забывать и о другом, о беспечности, восторженности, радости жизни!»

У Д. Боффа – свой взгляд на наш XX век. В «Истории Советского Союза» он осуждающе пишет о Фултонской речи Черчилля 1946 года, цитируя слова о том, что СССР желает воспользоваться «плодами войны и получить возможность неограниченного распространения своего могущества и своей доктрины». Но ведь именно так и обстояло дело в реальности, и после окончания II-й мировой войны Сталин успел развязать несколько войн в разных точках земного шара. Его преемники то с большим, то с меньшим успехом продолжали попытки «неограниченного распространения», и все это ощущалось в самом воздухе, которым все мы дышали…

Потому героиня книги Вентури дает свои комментарии к упрекам автору по поводу «давящей атмосферы»: «…За столько лет не понять, что наше русское гостевание в удушающее советское время было особым явлением (не случайно в новых социальных условиях оно сходит на нет), нишей, где мы укрывались, чтобы обмениваться правдивой информацией, где извне обесцененная личность могла самоутвердиться!»

Итальянцам нравилось у нас. Нравилось непоказное радушие, застольное веселье, очевидная природная жизнерадостность – они, как стало постепенно ясно, путали ее с социальным оптимизмом. Они видели ярких, веселых, талантливых, волевых и энергичных людей, спаянных дружбой в общей беде, – и думали, что строй способствует расцвету таланта и веселью… Помню, как в самом конце, наверно, 70-х, познакомилась со славистом, симпатичным профессором Баццарелли. Застолье у Аллы и Лени Латыниных было живым, дружеским. Профессор стал говорить, как они, итальянские интеллектуалы, нам завидуют: «У вас – солидарность! У вас есть общие задачи, вы за них боретесь!» «Господи! – воскликнула я. – Да заведите у себя советскую власть, установите цензуру – да и боритесь с ней!»

4

Как «невыездная» Юля в течение четырех лет пыталась выехать в Италию по приглашению правительства (!), чтобы получить присужденную ей очень престижную премию по культуре, – эта живо рассказанная в книге история воскрешает «дела давно минувших дней». Невозможно читать равнодушно описание того, как принимали ее люди культуры Италии – после четырехлетнего ожидания желанной гостьи. Итальянцы знают толк в том, как сделать что-то красиво!

История того, как в течение двух последующих лет Юля и ее итальянские друзья обдумали и осуществили ее легальный отъезд из России навсегда, – это детектив, который нет смысла пытаться пересказывать: ни один, уверена, читатель книги не пролистнет его равнодушно. Как именно уезжали люди из России в советское время, уверенные, что они больше никогда не увидят своих родных и друзей (напомню, что всех уезжавших власть объявляла предателями и изменниками, их имена вычеркивались из афиш, не могли больше упоминаться, их книги изымались из библиотек и книжных магазинов, сами они, разумеется, лишались права когда-либо посетить свою родину, а также пригласить кого-либо к себе в гости), – это стоит узнать тем, кто не застал наших драм и трагедий.

А потом в книге Добровольской начинается вторая драматическая история, но рассказанная уже коротко, пунктиром: как после ее переезда в Италию те же самые люди, которые носили ее на руках, теперь прерывали или резко охлаждали свои с ней отношения… Будучи либо членами итальянской компартии, либо сочувствуя ее программе, они были глубоко оскорблены (или делали вид?..) тем, что она покинула страну победившего социализма и тем самым становилась живым опровержением их многолетних пропагандистских усилий.

Она стала преподавать в университетах – и выучила постепенно многих славистов Италии. Теперь в любой точке мира они опознают друг друга по прекрасному русскому языку: «Вас тоже учила Добровольская?» В течение семи лет составила потрясающий итало-русский, русско-итальянский словарь – с таким богатым набором русских эквивалентов (включая самые современные), каким сегодня не может, пожалуй, похвастаться ни один словарь какого-либо другого языка. Верстку огромного тома она читала, ездя каждую неделю в поезде из Милана в Венецию и обратно – вести семинары в университете Венеции. Сказать, что она – работяга, это ничего не сказать о ее работящести и работоспособности.

А потом – перестройка, а потом – август 1991 года. И в крохотной не только по западным, но и по нашим меркам квартирке Добровольской перебывали едва ли не все ее российские друзья – на что ни она, ни они нисколько, нисколько не надеялись.

В книге немало исторических анекдотов нашего времени. Я уверена, что это – интересное чтение не только для тех, кто с тяжелым чувством, а порой с горьким смехом узнает очертания своего времени – того самого, которое поглотило жадным зевом, безо всякого прибытка стране, народу и кому бы то ни было, огромную часть жизни нескольких поколений. Это будет интересно и тем, кто совсем или почти совсем не имеет о нем представления.

…Я позвонила Юле, чтоб сообщить ей, что вчера вечером закончила предисловие к ее воспоминаниям. Она сказала: «А знаешь, что произошло вчера вечером со мной? Звонок в дверь. На пороге – симпатичный молодой человек. Он предлагает мне купить… газету «Коммунист», которая издается в Миланском государственном университете! Тут я – впервые за долгие годы – потеряла контроль над собой. Я стала кричать на него: «Вы же видели табличку на двери? Вы видели русскую фамилию? И вы смеете предлагать эту газету мне – мне, которая знает на деле, что такое – коммунисты у власти?.. Возьмите лучше в руки книжки – почитайте, сейчас об этом уже много написано!» И захлопнула дверь перед его носом».

«В Италии она тоже столкнулась и с хорошим, и с плохим, – пишет Марчелло Вентури в своем романе, – это судьба тех, кто плывет против течения, кто не хочет петь в хоре. …Несмотря ни на что, она улыбается…. В общем, вся ее жизнь – это легенда, но вся она – правда». Тогда, пожалуй, то, что «Постскриптум» Ю. Добровольской выходит в России в издательстве «Алетейя» (в переводе с греческого – «правда»), – тоже не случайность.

    Мариэтта Чудакова

Кустарь-одиночка

Я человек несерьёзный (и несериозный), в том смысле, что не принимаю себя всерьёз. Поэтому в тоге мемуариста как-то себя не вижу. Знаю: в 86 лет пора, по солженицынскому завету, вставить свой камешек в мозаику истории, это – долг каждого прожившего жизнь человека, не то её, историю, исказят, напишут, как водится, победители. Со всех сторон слышу: пиши! Дескать, memento mori. Я согласна и сколько раз обещала, но руки не доходили: два университета в разных городах (иначе не прожить), пособия, словари, переводы, – без передышки, зимой и летом. И ещё: мне интереснее Сегодня и, пусть куцее, но Завтра, нежели Вчера. Однако час пробил, некуда деваться: по разным причинам в 2003 году кончились университетские контракты и даже формально я с этого года на пенсии (аж сто восемнадцать евро в месяц). Попробую жить на гонорары. Доведу до конца то, что начато, то есть вещи, куда более нужные, – здесь, сейчас, чем мемуары, которые то ли получатся, то ли нет; после чего, дай Бог памяти, вспомню годы той, другой жизни (1917–1982) и вкратце опишу жизнь нынешнюю, подаренную судьбой (1982–…?).

То, что я не принимаю себя всерьёз, имеет серьёзные основания. Я по натуре кустарь. Мне и в 60-х годах претило защищать кандидатскую диссертацию, хотя предлагали на блюдечке с голубой каёмочкой – зачесть готовый «Практический курс итальянского языка». Какой я учёный! И вкуса к теории у меня нет.

Несерьёзно было настрочить за четыре года в поезде Милан-Триест и обратно, вдали от библиотек, полагаясь только на (не очень хорошую) память, университетский курс русского языка для итальянцев – “Il russo per italiani», но раз выпало преподавать, то не по кондовым же советским учебникам!

И не дерзостью ли было с моей стороны накатать «Азбуку перевода» (“L’ABC della traduzione”)! Но тоже жизнь заставила. Тут такого предмета вообще не существовало. Моя завкафедрой в Миланском университете считала, что переводчиками либо рождаются, либо уж никогда не становятся, стало быть, обучать теории, а тем более практике перевода, бессмысленно. Но ведь даже Микеланджело ходил в подмастерьях, учился ремеслу!

Легкомыслие, с каким я согласилась составить русско-итальянский и итальянско-русский словарь (2500 страниц), тоже для меня характерно. Одержимая идеей создать подспорье для переводчиков, я сиднем просидела семь лет, одна, – никого подходящего в соавторы вокруг не было. Хорошо ещё, что моя бывшая ученица, а ныне коллега и друг Клаудия Дзонгетти взяла на себя всю компьютерную часть, без Клаудии мне бы не сдюжить. Опять же – никаких картотек, никакой лексикографической дисциплины, как это было когда-то в московском издательстве «Русский язык» с редактором Раей Бугреевой, а была только готовность растолковать, как выбирать нужный синоним, как быть с переводом словосочетаний, идиом, реалий, неологизмов, пословиц и поговорок.

Мой итальянский редактор отчитывал меня:

– Помните. что вы пишете словарь, а не роман! (Кое-кто действительно читает его сегодня подряд, как книжку, а я и рада, поощряю: поучительно).

Или:

– Ваше предисловие недостаточно академично, в издательстве Hoepli так писать не принято!

Это его не устраивал мой домашний стиль, в частности, пылкая поименная благодарность друзьям, семь лет поддерживавшим меня морально и материально. Всё равно вышло как я хотела – хорошо ли, плохо ли, не мне судить, но по-моему. Во время презентации первого тома я своего миланского издателя Ульрико Хоэпли, который рвал и метал по поводу того, что в Москве вышло пиратское издание, утешала:

– Сами посудите, вор плохую вещь не украдёт, раз украл, значит стоило.

Успокоимся на этом!

1. Начну, как полагается, с самого начала

Я родилась на Волге, в Нижнем Новгороде, 25 августа 1917 года, между буржуазной Февральской и так называемой пролетарской (Октябрьской) революциями. Затрудняюсь сформулировать, какой именно, но, думаю, какой-то скрытый смысл в этом коротеньком «между» есть.

Мой отец Абрам Бенцианович Бриль, старший сын многодетного витебского плотника, любил деревья (я тоже люблю деревья), в доме всегда пахло стружками. Ещё гимназистом мечтал о Лесном институте, репетиторством накопил денег и добился своего: уехал в Петербург, одолел процентную норму и поступил в престижный Петербургский Лесной институт, готовивший учёных лесоводов. Учился тоже на медные деньги – давал уроки; во время летних каникул ездил в помещичьи имения натаскивать к экзаменам лоботрясов-однокурсников. Запомнился его рассказ о папаше-помещике, который любил огурцы с мёдом. И о том, как испортил глаза, занимаясь по ночам, при керосиновой лампе; пришлось рано надеть очки.

Вообще-то отец мой был немногословен, тих, добр, сродни чеховскому доктору, заклинавшему людей не губить леса, он прожил совсем не счастливую жизнь и умер в 58 лет: блокадную зиму в Ленинграде они с мамой пережили, но сердце было загублено.

В 1916 году, по окончании института, его направили в нижегородскую губернию смотреть за полутысячей километров лесного массива. Он женился на моей 18-летней будущей маме и увёз её в лес, где ему, лесничему, полагались дом, выезд, то есть лошадь с двуколкой, и денщик. Его мечта сбылась. Мама же, Вера Соломоновна, в девичестве Заубер, кончившая экстерном гомельскую гимназию (Зауберы до переезда в Нижний жили в деревне), мечтала об университете и засела за книги, благо денщик Прокопий освободил её от забот по хозяйству. Заодно, через год, она сбагрила ему и меня, новорожденную. Уму непостижимо, как этот долговязый сорокалетний мужик, холостяк, сумел вынянчить дитё!

Первое воспоминание: сижу (годовалая?) посреди земляничной поляны и никак не могу ухватить спелую земляничину, – ещё не скоординированы движения; мама наблюдает за моими попытками из-за пенька. Второе: я ковыляла одна по двору, и меня сзади подцепила коза. Я изо всех силёнок уцепилась за рога, коза помчалась по кругу, пытаясь от меня избавиться. От ужаса не было сил даже плакать. Разревелась на руках у подоспевшего Прокопия.

Я была ещё мала, чтобы понять разлад между родителями. Но как разладу не быть? Маме в 19 лет, человеку, как тогда говорили, с духовными запросами, похоронить себя в лесной глуши? Кончилось тем, что отец распростился с мечтой своей жизни и переехали в Нижний, где он засел в конторе Совнархоза, а в начале 30-х его перевели руководить плановым отделом бумажной фабрики в Ленинград. Работяга, он ничего не просил, не требовал, не добивался, чем маму выводил из себя. Я – в него.

С дипломом преподавателя английского языка маму послали в Сормово, под Нижний. (Нижний Новгород стал Горьким только в 1932, когда писатель вернулся из Италии, и Сталин на радостях, что наконец заманил его, дал команду присвоить его имя всему, чему только было возможно: имя Горького носила папина бумажная фабрика, я ходила в библиотеку имени Горького, в театр имени Горького, жила на улице имени Горького.) Послали маму на автомобильный завод, построенный американцами, переводчицей инженера мистера Лаймена. От него остались красавец – кофр, переправленный потом в ленинградскую коммуналку, и у мамы – отличный английский язык.

В Нижнем наша квартира в Плотничьем переулке была настолько просторной, что мы там с дочками дворника-татарина играли в пятнашки. Маму смущала моя непрестижная компания и возмущало, что аппетит появлялся, только когда меня приглашали в дворницкую есть картошку, жаренную на вонючем постном масле (Я была из тех противных детей, которых приходится кормить насильно).

Школа и пионеротряд находились на той же улице, главной улице Нижнего – Покровке, где находился родильный дом, в котором я появилась на свет. Летом – пионерский лагерь. Одни, без взрослых. Меня, одиннадцатилетнюю, выбрали пионервожатой. Откуда такое сверхдоверие… Неужто от понимания, что детям одним вольготнее и интереснее, что они скорее приобретают самостоятельность, чувство ответственности? Или под влиянием нашумевших на Западе педагогических теорий, на поверку оказавшихся не ахти какой находкой – «Дальтон-план», например, нанёс прямой ущерб. Класс делили на бригады, в бригаде один отвечал за математику, другой за химию и т. д. Я отвечала за литературу, то есть сдавала экзамен по русскому языку и литературе одна за всех. В результате с точными науками у меня дело швах – было и есть, а у других членов бригады хромала грамотность.

Вечерами в пионерлагере вокруг костра, на лесной поляне, пекли картошку и распевали во всё горло:

Ах, картошка – объеденье-денье-денье-денье,
Пионеров идеал!
Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья,
Кто картошки не едал.

Таков был дух времени.

Когда мне исполнилось шесть (шесть!) лет, – мы жили на даче в Великом Враге, – отец подарил мне челнок – выдолбленную из ствола дерева лодчонку с одним веслом. Отвел нас с подружкой, такой же малявкой, на реку и строго наказал:

– Ездить только вдоль берега, ни в коем случае не на середину!

Но стоило ему скрыться из глаз, как мы поехали «качаться»: посреди Волги шёл пароход, а от него – высокие, гладкие волны.

Лодчонка, конечно, перевернулась, мы перепугались, нет, не что утонем, а что не дотащим до берега челнок и не поймаем уносимое течением весло. Ничего, дотащили и весло тоже догнали.

Стараниями школы, всего, что нас окружало, из нас стремились сделать манкуртов[1 - Согласно легенде, восточный царь, дабы беспрепятственно повелевать людьми, заковывал головы мальчикам тугим кожаным шлемом, и вырастали существа без памяти, без воли: рабы.]. Отчётливо помню себя первоклассницей в шеренге факельного шествия: проходя мимо церкви, где шла пасхальная служба, мы, по команде, что было мочи, вопили: «Бога нет!» В интервью венецианской «Гадзеттино» на вопрос, верю ли я в Бога, я привела именно этот факт, проворчав: «Ещё удивительно, что я соблюдаю десять заповедей».

И ещё – параллельно – была музыка. Мамина младшая сестра Ася училась в консерватории. Не помню, окончила ли она её, только рояль, как тут у нас говорят, «повесила на гвоздь», стала врачом. Но пока суд да дело, отвела меня, кроху, к директору Ле винсону (надо же, вдруг какая память на имена!) Тот ахнул: абсолютный слух! – посадил на плечо и понёс по классам, выходившим в широкий светлый коридор, – демонстрировать вундеркинда коллегам.

Училась я долго – годы, из-под палки. Позднее, в Ленинграде, я, уже шестнадцатилетняя, по своей воле ездила к чёрту на кулички брать частные уроки. Не знаю, как обстоит дело с абсолютным слухом, но навсегда осталась потребность подзаряжать внутренний аккумулятор хорошей музыкой.

Кстати, о музыке. После гамм, сольфеджио, ритмики и пр. мы, будущие моцарты, по дороге домой, садились на свои чёрные нотные папки с выпуклыми Шубертами и Бетховенами и съезжали с высоченной заснеженной горы, пересекая опоясывавшую гору трамвайную линию, – желательно, под самым носом отчаянно трезвонившего трамвая.

В школе каждому полагалось вести общественную работу – иметь «нагрузку». Например, выпускать стенную газету. Отмечать революционные даты, критиковать прогульщиков и т. п. Поощрялся дух интернационализма, ведь вот-вот грядет мировая революция.

В Нижний с папой, американским коммунистом, приехал пионер Гарри Айзман – жертва капитала. Юный политэмигрант выступил у нас в школе с обличением буржуев-эксплуататоров, а я сочинила на эту тему стих (плохой). Мир тесен. Годы спустя, в Москве, я случайно попала на вечер, где после долгой отсидки, Гарри Айзман выступал как борец за мир.

Первый диссонанс в моём радужном советском детстве проскрежетал во время переезда в Ленинград, когда на полпути, в Иваново-Вознесенске, нас сняли с поезда вместе с ещё несколькими переезжавшими в другие города, а следовательно со всем скарбом, семьями. Гепеушники задержали состав на несколько часов, пока нас всех не обыскали на предмет изъятия ценностей: государству позарез нужно было золото. Обыскивали по-своему, по-тюремному; особенно усердно, гинекологически, – женщин. Но изымать оказалось нечего. В Ленинграде мама снесла семейный золотой запас – доставшееся от бабушки золотое кольцо – в торгсин, чтобы купить дочке-барышне заграничную голубую – чисто шерстяную! – кофточку небесной красоты. Много лет спустя, в МГИМО, незнакомый коллега остановил меня:

– Вы та самая Юля Бриль в голубой кофточке, по которой я вздыхал на университетских балах?!

Видимо, другой у меня много лет не было.

Иваново-Вознесенский шок я как-то отторгла; взрослые ни словом о случившемся при мне не обмолвились. В советские годы лучше было, наверное, не иметь детей, чтобы не возникала дилемма: открыто разговаривать при них, обрекая на раздвоение личности, чтобы со своими говорили одно, а прилюдно – то, что положено, или таиться. Мои родители выбрали второе, жалея меня (и себя). Своего дядю, Малева, мужа другой маминой сестры, Лены (на которую я похожа – рыжей мастью, голосом), костившего на все корки советскую власть, я не переваривала. А поняла и оценила за ум и проницательность много позже, когда поняла что к чему. Он был самородок, умножал трёхзначные числа в уме, но после двух арестов сник, испугался на всю жизнь.

Итак, Ленинград. Школа на углу Большого и Каменноостровского. Первые свидания под часами. Комсомолка («комсомольска», как пишет мой биограф Марчелло Вентури). Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее». Меня усаживают за разбитое пианино в спортзале, обступают и – самозабвенно – хором:

Много славных девчат в коллективе,
А ведь влюбишься только в одну!
Можно быть комсомольцем ретивым
И весною смотреть на луну.
Как же так, на луну,
И смотреть всю весну,
Почему, расскажите вы мне!
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!

Или ещё что-нибудь в таком же высокохудожественном роде.