
Полная версия:
Кольцо Первой речки

Дмитрий Островский
Кольцо Первой речки
Моей Катеньке.
Повесть
Не ищите в этой книге себя. Все описанное здесь – вымысел. Любое сходство – случайно.
От Первой речки вновь пройдет трамвай –
До Лиссабона,
Садись со мной и доставай,
Бутылку старого бурбона
В окне мерцают города
Янтарным льдом забвенья,
И дождь по крыше, как всегда,
В день твоего рождения
Ты – вера дней,
Тебя, как океана, не бывает много,
Я – юный менестрель,
Поющий за стеной кирпичного острога
И пухом тополей усыпана дорога…
А вечер мира разрывал
Усталый камертон колес,
По рельсам, ржавым от небесных слёз,
И на палитре остался только белый шум, да алый холст,
Да раскаленный воск по желтой свечке,
От Лиссабона отправляется трамвай –
До Первой речки.
I
Только вчера его перевели из реанимации в палату интенсивной терапии. Он очнулся в полдень, когда комнату безжалостно заливал белый свет, и плывущие перед глазами квадраты стен были ослепительны, как декабрьский снег. Две медсестры зашли в палату – одна из них пошла к нему, менять капельницу. «Ангелы, – подумал он, – не должно, не может быть так», – захотел пошевелиться, но не смог. «Какой странный сон. Пить. Как же хочется пить», – и отключился.
Второй раз Борис пришел в себя на утро следующего дня. Он что-то припоминал: дурманящий аромат магнолии, бабочки жадно пьют нектар первых цветов, крутые склоны усыпаны дикоросами – поднимаешься все выше, выше, по узким тропам. Рут ушла вперед – ей тут все знакомо. «Ну давай же, скорее!» – зовет Рут. Она хочет уйти подальше и предаться любви. Рут молода и встречается с ним, тридцатидевятилетним доцентом школы музыки в японском Киото. Не то, чтобы он красив – Рут привлекает в нем не совсем не это: в голове у неё один лишь Бетховен, а Борис – тот человек, который может рассказать ей про него все! И сегодня ночью она обнимала его чресла ногами, как свою виолончель, и, наверняка, кульминация в ее голове была ми-бемоль мажорной, как в первой части «Героической» симфонии: валторны – раструбы вверх, дубль штрих струнных… «Сейчас, иду, иду!» – кричит он ей. Тропинка тянется вдоль обрыва, он ускоряет шаг, камень предательски вылетает из-под подошвы – он оступается и летит в пропасть.
Врач, сухой, маленький японец, ходит по палате и осматривает больных.
– Как вы себя чувствуете, Борис? – спрашивает доктор, когда очередь доходит до него.
– Не чувствую рук и ног.
– Они на месте. Вас собрали по частям.
– Чувствительность восстановится?
– Сейчас не могу вам ничего обещать. Мы сделаем все, что от нас зависит, – говорит он и слабо улыбается.
Рут пришла вечером, с букетом камелий, и поставила их в стеклянную вазу с водой. Она плакала, потом успокоилась – села на кровать и долго смотрела на своего парализованного любовника. Она бросила его на сорок девятый день, когда коллега принес ему матрас от пролежней. Матрас был весь из небольших секций, которые надувались поочередно электрическим насосом. Когда одна часть надувалась, другая обязательно сдувалась и издавала звук, знакомый тем несчастным, кому приходилось ходить по трупам.
II
Эдик родился далеко на Востоке, и был там лучший в своем деле почти двадцать лет, пока там не построили Театр. А когда его построили, то потянулась туда безработная орда с Запада: оркестранты, певцы, артисты балета, дирижеры, костюмеры, режиссеры и прочие. Потянулись за длинным рублем, за новой жизнью, за признанием – да кто их знает за чем еще!.. Эдик, как завороженный, смотрел на все это действо: на месте голой сопки возникла стеклянная громада, в которой даже ночью не гасился свет, а на ней, огромными буквами: «Андреевский театр»! С тех пор мечтой его стало непременно попасть туда. Он начал плохо спать: долго ворочался в кровати, а ближе к утру, когда небо начинало сереть, предательски обнажая все то, что скрывала ночь, засыпал, и видел один и тот же сон: буквы на здании оживают, спрыгивают со стены, несутся к нему и, схватив, вприпрыжку бегут с ним обратно к театру. Потом самая первая буква «А» с красивым вензелем, проходящим через самую ее середину, берет Эдика и швыряет на карниз, где теперь вместо названия торчат огромные золотые гвозди. Он летит долго, как будто целую вечность, цепляется за один из золотых гвоздей воротником и повисает на нем. Буквы где-то очень далеко внизу показывают на него пальцами и хохочут. Лицо Эдика расплывается в блаженной улыбке, ведь теперь на театре – он! И попробуйте только снять его оттуда!
Но снова безжалостный будильник! Ржавым клинком впивается в белое сахарное тело его сна и разрушает волшебство совокупления Эдика с ним. Ему пора вставать – сегодня он идет на консультацию к Мэтру, гобоисту, приехавшему работать в театр из самого Петерборо! Эдик, не выспавшийся, засовывает себя в тапочки и идет в туалет: «шлеп- шлеп-шлеп» по старому линолеуму. Потом, умываясь в ванной, смотрит в зеркало и говорит себе: «Я смогу, я смогу…»
Театр снимает Мэтру роскошную квартиру на мысе Гиршенко. В подъезде сидит консьерж, похожий на старого злобного мопса.
– К кому?
– В восемьдесят четвертую квартиру – на меня пропуск должен быть.
– Нет на вас никакого пропуска, – мопс торжествует, сейчас он – вершитель судеб – без него никто не пройдет дальше, в торжественный мраморный зал, к лифтам. А если кто и дерзнет, то он встанет перед турникетом, расставит руки и будет кричать, расстреливая своего оппонента кусочками докторской колбасы и размякшими крошками пшеничного хлеба.
– Ну как же, как же? – Эдик достает телефон и звонит – никто не берет трубку.
Консьерж ликует.
– Может, вы еще раз посмотрите, пожалуйста?
Мопс, приспуская очки в облупившейся оправе и смотря на Эдика снизу-вверх, говорит:
– Молодой человек, у нас тут не проходной двор. Я же вам сказал, что нет пропуска.
Звонит телефон. Эдик спасен. «Извините, Эдуард, был в душе, не слышал звонка. Как нет пропуска? Я же все подавал! Передайте-ка трубочку… Да, Валентина Ивановна, пропустите юношу…»
– Возьмите ваш телефон, – консьерж равнодушно открывает турникет. – Проходите, – откусывает бутерброд.
Мэтр встречает Эдика в халате. Дома у него творческий беспорядок: на столиках и креслах расбросаны недочитанные книги и не доигранные ноты, репродукция Луи Давида стоит на полу, прислоненная к стене, растения, выживающие в глиняных горшках, покрыты толстым слоем пыли.
– Проходите, Эдуард, проходите. Не хотите ли кофе?
– Спасибо, Ян Сергеевич, я дома попил.
– А я, пожалуй, сделаю себе, с вашего позволения. Никак проснуться не могу – вчера допоздна разбирал сонату Брамса. Знаете ли, а ведь много еще открытий можно сделать в ми-бемоль мажорной! Юстус Фриц ее совсем не так играет, совсем не так… Нет тембра, нет красок! Ну, вы располагайтесь, располагайтесь… – Ян Сергеевич делает царственный жест и уходит на кухню.
Эдик открывает футляр и вытаскивает оттуда свой гобой. Он много занимался дома, и уверен в себе. Сейчас то он продемонстрирует Мэтру все свое мастерство! Он издает первые звуки, привыкая к акустике помещения, тянет ноту на crescendo, потом медленное diminuendo – звук льется: сипловато-нежный, пасторальный.
– Нет, нет, Эдуард, – Мэтр входит в комнату с дымящейся чашкой колумбийского. – Вы не так играете! Что у вас за инструмент? А, немецкий, знаем, знаем… Попробуйте вот этот, с золотыми клапанами, вот, – Ян Сергеевич достает из-под книжных завалов изящный футлярчик.
Эдик в замешательстве – он ведь еще не разыгрался! Ну дайте же ему сыграть хотя бы Штрауса – все-таки готовился два месяца! Но Мэтр неумолим. Он сует Эдику в руки новый инструмент: клапана красного цыганского золота, свежий слой лака на деревянном корпусе. Эдик дует в него – звук получается не красивый, похожий на крики спаривающихся гусей. Но Мэтр доволен.
– Вот, это уже что-то похожее на звучание. Сразу слышно – инструмент вам подходит. Поймите, Эдуард, у нас в театре зал большой – его нужно наполнять звуком. Отрываю от сердца этот инструмент. Все ради вас.
– Простите, но сколько…
– Не беспокойтесь, – Ян Сергеевич расплывается в улыбке. – Будете потихоньку отдавать с зарплаты. Вы приняты в театр.
III
Утром, после того, как сестра забрала из-под него утку, Борис почувствовал, как в пятке закололо. «Что это? Неужели?», – не поверил он. «Пш-ш-ш-ш-ш…», – матрас под ним выпустил воздух. Он уже смирился с положением живого трупа – человека, существующего только на бумаге, и не надеялся, что ему будет дан второй шанс. «Бр-р-р-р-р…», – насос заворчал и матрас стал медленно твердеть.
– Доктора! – он закричал, хрипло, срывающимся голосом. – Позовите доктора!
Сестра вошла.
– Что случилось? Почему кричим?
– Доктор мне нужен, где он? – Борис часто дышал, сердце колотилось высоко, под горлом.
– Доктор будет только в два.
– А сейчас сколько?
– Девять двадцать.
– Хорошо. Я подожду, подожду… Идите, дорогая, идите. Только подушки поправьте мне. Да, вот так… Четыре месяца ждал, а до двух часов – не подожду, что ли?..
Сильный эмоциональный всплеск лишил его сил. Он откинулся на взбитые подушки и провалился в сон.
– Здесь что-то чувствуете? – врач колол Бориса короткой, острой иголкой. – А здесь – тоже нет?
Борис виновато мотал головой.
– Могут быть фантомные боли. Так бывает, когда конечности уже нет, но человек её чувствует. В вашем случае ноги и руки на месте, но они парализованы – это равносильно тому, что их нет.
– Извините, что побеспокоил, доктор, – сказал Борис равнодушно и тихо.
– Что вы, что вы. Мы будем дальше наблюдать. Не сдавайтесь, – японец тронул его за немую руку. Для лекаря, холодного, как сталь самурайского меча, это было высшее проявление чувств.
Прошло еще две недели. К Борису уже давно никто не приходил. Он зарос. Из приоткрытого окна было видно осень: японскую, красивую, с красными развесистыми кленами. Воздух был свеж, и проникал в прогорклый дух палаты. Слеза катилась вниз по щеке и терялась в густой бороде.
IV
Хороша была собой Василиса. Коса густая, русая, тяжелая, личико острое, глазки зеленые с поволокой – смотрят исподлобья невинно-жестоко. Да и умницей была: пела соловушкой – не могли родители нарадоваться. Думали, думали, и решили, наконец, везти её в Москву – отдавать в музыкальное училище при консерватории. Свою большую квартиру в родном Краснокамске продали и купили однокомнатную в подмосковном Пушкино – не в общаге же жить девочке! Бабушку с внучкой командировали, а сами в коммуналке поселились – жить будут скромно и деньги присылать. Бабуле же наказали: за внучкой глаз да глаз!
Ох и нервов было потрачено на переезд! Вещей было взято немерено – двое небритых носильщиков в серых робах катили по асфальту перрона гремящие, доверху наполненные тележки. Одних платьев целый чемодан: белое атласное, синее шелковое, красное с кринолином, строгое черное в пол. Все – концертные. Забились вчетвером в душное купе, и ехали, ехали, ехали… Грустно было Василисе прощаться со своей девичьей беззаботной жизнью, но знала она, что все не просто так – что будет петь на сцене, блистать выглаженным шелком дорогих платьев под жаркими софитами, а поклонники будут ловить её воздушные поцелуи и кидать ей на сцену букеты: красных и белых роз, лилий желтых, и пионов, конечно же пионов!
Поезд прибыл на Ярославский вокзал. Нетерпеливо стояли в проходе – хотелось выйти, вдохнуть столичного воздуха, украдкой испустить газы, забыть дорожных друзей и, морщась от разыгравшегося по дороге гастрита, неверным шагом направиться к выходу, а там… Город во всей своей жестокой красоте – приглашает за общий стол, где каждый норовит урвать кусок пожирнее. А те, кому не достанется, – будут стучаться в закрытые двери и выходить в открытые окна.
Вызвали две машины, еле засунули весь скарб и поехали в новую квартиру в Пушкино. Ехали по пробкам долго – часа два. Таксисты выгружать не помогли. «Понаехали в белокаменную… Ишь, барахла-то сколько набрали!», – буркнул себе под нос, уезжая, водитель, уроженец Рязани. Занесли все в квартиру – бетонную клетку в двадцати – четырехэтажном «человейнике».
– Ну вот, Вася, теперь ты в Москве! – произнес отец, Федор Николаевич. – Живите дружно с бабулей, а мы приезжать будем, гостинцы привозить уральские. Эх, Надя, отпустили доченьку, вылетела из гнезда…
Растрогались, заплакали. Потом чай пили, а вечером уже поезд – начальник Федора Николаевича только на три дня отпустил. Прощались долго – обнимались в прихожей.
– Опоздаете, Федя, – кудахтала бабуля.
Вышли на лестничную клетку, этаж восемнадцатый. Двери лифта распахнулись, приглашая в залитую белым светом кабину, и родители зашли внутрь. Двери захлопнулись – с грохотом понеслись вниз.
И началась московская жизнь. В шесть утра подъем – бабуля уже завтрак приготовила. Василиса, красавица, заспанной идет умываться.
– Васечка, давай быстрей – на электричку бы не опоздать! – кричит ей бабушка.
Лениво тыкает Василиса вилкой в сосиску, зевает.
– С хлебом ешь.
– Да не ем я хлеб, ба.
– Что это так – силы откуда брать? ну-ка давай!
– Да отстань уже! – злится Вася.
Спускаются на трясущемся лифте вниз, выходят и идут к станции. На улице темень – аж глаз выколи, и холодно: зима. Старушка сухонькая, бойкая, берет внучку под руку, и идут они по узкой протоптанной дорожке, меж сугробов, к станции. Там сажает она Васю на электричку и идёт домой потихоньку, обед готовить, квартиру убирать.
– Обязательно позвони, как доберешься! – кричит ей вслед.
Сорок минут трясется Василиса в пропитанном утренним перегаром вагоне до Ярославского вокзала, потом спускается в метро, на «Комсомольскую», а дальше – по прямой до «Библиотеки имени Ленина». Метрополитен после электрички как музей: чистый, ухоженный, в вагонах не пахнет. Выходит девушка на старой, еще довоенной постройки станции, без колонн, в центре зала лестница – поднимается по ней. Переход, узкий, выложенный белой плиткой. Прямо до конца, налево, направо, и вот – стеклянные двери, выход в город, на Воздвиженку. Открываешь – в нос бьет морозный воздух. Фонари не горят: рассвело, но еще серо. Зябко после тепла подземки – ежась, закутывается в платок и идёт наверх к Старому Арбату – там переходит Никитский бульвар – и сквозь дворы, где памятник Гоголю, сосланный туда Сталиным с Гоголевского бульвара. Согбенный, погруженный в меланхолию сидит в кресле писатель. Василисе никто никогда не объяснял, чем хорош памятник во дворе Никитского бульвара – она проходит мимо равнодушно и попадает в Мерзляковский переулок, где находится музыкальное училище: «Мерзляковка» – так его зовут в народе. Здание старинное, угловое, конца девятнадцатого века: салатовые стены, белые сандрики с лепниной. Здесь пройдут четыре года её молодой жизни. Василиса тянет на себя тяжелую деревянную дверь и заходит внутрь.
V
Мальчик Петя был замкнутый и друзей у него не было. Каждый раз, идя в школу, он оглядывался по сторонам – нет ли поблизости Мирона. Но Мирон, здоровый детина, живший рядом со школой, всегда появлялся неожиданно, лениво доставал перочинный ножик и, гнусавя, говорил: «Деньги давай сюда, быстро, кому говорю?..» От ежедневных оскорблений и унижений Петя был избавлен волею судьбы: родители заметили у него музыкальные способности, и он был отправлен в музыкальную школу при «Мерзляковском» училище, учиться на домре.
В период пубертата Петр, кроткий и покладистый юноша, приобрел страсть махать руками перед зеркалом. Он включал кассету с оркестром Мравинского, и, встав на стул, тяжелым и властным жестом повелевал музыкальным полотном, блестел глазами и потел спиной. Делал он это тайно, когда никого не было дома, но, как-то раз, увлекшись, он не заметил прихода матери – и был пойман с поличным.
– Ах, Петюша, ну прирожденный дирижер, – всплеснула рауками мать, – не дать не взять – Евгений Светланов!
На следующий день мама, взяв его за руку, повела в кабинет к профессору Лапландскому – корифею оперно-симфонического дирижирования.
– Ну что же, что же… Пока не понятно, что из мальчика может получиться, – говорил Лапландский, оглядывая потупившего взор Петю. – Но я вас возьму ради вашего дяди! Все-таки он за вас просил… Как, кстати, его кантата? Как её?.. «Крейсер Аврора»! Закончил, или еще пишет? Не знаете? – профессор снял очки и протёр. – Выдающийся творец, выдающийся… Да и друг нам всем хороший – не чета некоторым нашим коллегам… Ты, мальчик, запомни, – Лапландский посмотрел на Петю, а тот – первый раз осмелился поднять свои глаза на корифея, – главное – это хорошие отношения.
С тех пор забросил Петя свою домру, на которой играл ни шатко, ни валко – и носил теперь с собой лишь дирижерскую палочку, белую, с пробковым круглым основанием. Он вытянулся, но так и остался сутул и непривлекательно бледен лицом и, поэтому, не имел успеха у сверстниц. Однако, когда ему доверили продирижировать школьным оркестром, скрипачка Валечка, известная своим лёгким нравом, подошла к Петру и пригласила на задний двор. Там, на лавочке, распивая с ней недорогой портвейн, он первый раз поцеловался. Язык Валечки был склизкий и будто бы шершавый, а розовая помада на вкус горьковата. На улице было уже темно – Валечка расстегнула Петин ремень, спустила до колен брюки и встала голыми коленками на асфальт. Петя торжествовал.
VI
С океана дул теплый ветер сентября. Гладь его вод была такая синяя, что даже взятый ангельским хором самый чистый ми-мажор не был бы настолько синь. Эдик стоял на смотровой площадке перед входом в Театр и курил тонкую дамскую сигарету. Он верил, что дамские сигареты не такие вредные. Совсем же бросить курить он не мог – нервы. Теперь он работал в Театре на четвертом гобое, но Мэтр пару раз намекал, что можно дорасти и до третьего. Эдику, впрочем, и так было нелегко: почти каждый день шли спектакли – порой вовсе без репетиций. Мэтр был всегда строг, и неистов, если вдруг кто-то из его подопечных играл не так, как ему хотелось бы. Эдику доставалось сполна. Порой он не понимал, что он делает не так. Ситуация осложнялась тем, что каждый день у Яна Сергеевича менялось настроение – и каждый день он благоволил разным людям.
Несмотря на свою лютый нрав, Мэтр был довольно отходчив, и после спектакля часто называл Эдуарда Эдвардом и предлагал отвезти себя домой.
– Эдвард, подождите меня – я сейчас переговорю с директором оркестра, и мы поедем с вами, хорошо?
Эдик стоял на проходной и скучал, а мимо него пробегали – спешили домой уже снявшие грим: усталая, но довольная Жизель, Одетта-Одилия, облученная славой, Борис Годунов, мрачный, еще не вышедший из образа, Джильда, и прочие, и прочие… – а Эдик всё ждал Яна Сергеевича. И вот он, наконец, появлялся!
– Эдвард, простите, пришлось немного задержаться – как раз обсуждали один вопрос – расскажу в машине.
Эдик отвозил Мэтра на мыс Гиршенко и ждал, пока он скажет ему, что обсуждали с директором.
– Да, Эдик, – говорил Ян Сергеевич перед тем, как выйти, – говорили в том числе про вас – о возможности попробовать вас на третьем гобое. Будьте готовы. До свидания.
И выходил из машины. На улице была уже глубокая ночь.
Много было интересного народа в театре, и историй много было интересных. Мужчины, сбежавшие от жен, юнцы, чуть за двадцать, сбежавшие от родителей; женщины, сбежавшие от себя; вечные путешественники; люди с двумя высшими; люди, которых выгнали из консерватории – бунтари, свободолюбивый народ. Был среди них и угрюмый неразговорчивый виолончелист, около сорока, который странно хромал. Говорили, что он упал со скалы – чудом остался жив и полгода пролежал парализованный. Да – это был тот самый Борис.
VII
Занятия на велотренажере были настоящим мучением: каждый оборот педалей давался Борису с невероятным трудом, но чем больнее было ему – тем острее он ощущал возвращавшуюся к нему жизнь, и ему было приятно вгрызаться в неё, как в сочный плод. Покрываясь холодным потом, он медленно, но верно делал виток за витком.
– Сегодня вы молодец, Борис – сделали на пять оборотов больше, – сказала врач лечебной физкультуры.
Курс реабилитации не входил в страховку, которая была у Бориса, но Школа музыки оплатила его в качестве жеста доброй воли.
– Стараюсь, – ответил он, вытирая пот со лба, кое-как держа полотенце непослушной рукой.
– Сейчас подвезу вам коляску.
– Не надо. Дайте ходунки.
– Вам еще рано их.
– Нет, нет, я хочу. Дайте.
За вежливой улыбкой врача можно было разглядеть холодную маску скепсиса. Она пододвинула ему ходунки.
– Позвольте…
– Я сам, сам.
Он вцепился в поручни непослушными пальцами и поднял с тренажера свое обрюзгшее тело. Встав на ноги, он думал было сделать первый шаг, но не смог и затрясся всем телом, пытаясь удержаться. Он был как кукла марионетка, подвешенный за невидимые нити и управляемый невидимой рукой. Несколько секунд кукловод держал его, а затем бросил вагу, и Борис рухнул на пол, ударившись головой. По лбу пошла струйка крови.
– Ну вот – еще и голову разбили, – говорила я вам.
– Ничего, ничего…Мне не привыкать.
Через месяц Борис уже ходил и готовился к выписке. Коллега, тот самый, который приносил ему матрас от пролежней, пришел навестить его.
– Выглядишь отлично, в Школе тебя все заждались.
– Неужели некому показать, как играть «Вариации на тему рококо» Чайковского? – усмехнулся Борис.
– Совершенно некому. Японцы такие чопорные – русская музыка им чужда.
– Сейчас я точно ничего показать сам не смогу – не знаю, когда начну играть: левая рука еще совсем слабая. Толку от меня сейчас немного.
– Смог встать на ноги – сможешь и «Рококо» сыграть. Не все сразу.
– Ну да, наверно… Спасибо тебе, Володя.
– Брось, мне-то за что!
– Кроме тебя у меня здесь – никого.
– Ерунда, прорвемся!
– Послушай, а что с Рут?
– Она стала дзехацу.
– Стала кем?
– Исчезла. Я не хотел тебе говорить.
– Когда это случилось? Зачем?
– Видимо, сразу после того, как она бросила тебя. В Японии люди часто исчезают из своей прошлой жизни. На этом целый бизнес построен. Подъезжает ночью к дому машина, забирает клиента. Из вещей только самое необходимое: средства гигиены, одежда на первое время. Липовые документы лежат в бардачке, человека увозят в неизвестном направлении – утром его уже и след простыл. Я думал, ты знаешь.
– Нет, я не знал. Но зачем?
– Об этом можно только догадываться. Может, ее заела совесть, потому что она тебя бросила. Может быть – причины были другими. Сейчас это уже не важно.
– Постой, откуда ты знаешь, что она сбежала сама? Может с ней что-то случилось?
– Всё на это указывает. Вечером она пришла домой – это могут подтвердить ее соседи. Они же и видели, как к ее дому подъехала машина с тонированными стеклами, в которую она села, и уехала.
– А что говорит полиция?
– Полиции нет дела до таких сбежавших. У них и так работы по горло. Искать не будут – обнаружить могут только случайно. Не переживай. Чего-то подобного следовало ожидать – романы с ученицами ничем хорошим не заканчиваются. Забудь её, она в прошлом. А у тебя начинается новая жизнь. Ладно, Борь, мне пора. Выздоравливай!
И Владимир ушел.
Однажды к молодым дарованиям, скрипачу Владимиру и виолончелисту Борису, после исполнения двойного концерта Брамса с Государственный симфоническим оркестром в Большом зале консерватории, подошел пожилой, хорошо одетый мужчина азиатской наружности, и предложил работу за границей. Это был скаут «Japan arts» – известного во всем мире музыкального агентства. Четыреста пятьдесят тысяч йен в месяц и места преподавателей в Киотской школе музыки – молодые люди думали недолго. Бориса провожала мама, с которой они жили в коммуналке на Больших Каменщиках. У Владимира никого не было: родители его погибли в автокатастрофе, когда ему было двенадцать. Все же его друзья из общежития перестали общаться с ним, как только узнали о его отъезде – чужой успех не так просто пережить.
VIII
Он искал её повсюду: в парках и на пляжах, в кинотеатрах, магазинах антиквариата, библиотеках и в вагонах ночных поездов – Рут пропала, как будто и не было её никогда. Как будто была лишь сладким миражом у идущего по пустыне жизни, обманом, скрывающим за собой мертвое тело правды. Быть может и он, Борис, обманывал себя все эти годы, находясь здесь, вдали от того места, где родился и вырос, где ездил на велосипеде по душистым лужам после майского дождя, гонял в футбол во дворе до самого вечера: воздух вокруг становился темно-синим, в панельках из шлакоблока зажигался желтый свет; где ездил в спецшколу на другой конец города и там – прогуливал уроки с друзьями – они знали коды от всех мрачных подъездов, где пили портвейн, пели под гитару и целовали жадно молодые девичьи губы со вкусом табака и фруктовой жвачки. Борису вдруг остро захотелось домой. Он попросил аудиенцию у директора Школы.