Полная версия:
Государи Московские. Воля и власть. Юрий
Протопоп принес князю патриаршее благословение и отдарок – икону комненовского письма, изображающую Страшный суд. Михаил велел поставить икону у себя в покое и долго, и час, и два, и три, смотрел на нее. Глядел, и думал, и подивился даже: как там, в Цареграде, сумели понять, что образ будет ему напутствием в тот мир? Станет ли он, князь, среди тех вон грешников, или ему уготовано попасть в хоры святых мужей, славящих Господа? Притягивает этот долгий змей, пронизающий вселенную, голова коего разинутою пастью обращена к Христу, восседающему в силе и славе, а безобразно обрубленный хвост купается в алой бездне, в адском пламени, где властвует крылатая черная фигура Сатаны и куда ввергаются согрешившие души? Он немо разглядывал хоры праведников, пророков и вероучителей, мощное воинство, окружившее и славящее Христа, сферы, заключающие в себя равно и Бога-Отца, и Сына, и Богоматерь, и темноту адской бездны, и едва ли не впервые ужаснулся толпам притекших к последнему судилищу, на котором окончательно будет установлено: кто есть кто и чего заслуживает в той, вечной жизни, перед которой наша земная – лишь краткий миг, лишь отблеск великого пламени вышнего горнего мира?
Змей? Или река смерти, уводящая в ничто грешные души? Он наконец закрыл глаза. Видение переполнило его, и он понял, что должен встать, пристойно и прилюдно воспринять патриарший дар. Вызвал постельничего. Слабым, но твердым голосом приказал призвать владыку Арсения, а явившемуся на зов тверскому епископу повелел встретить икону по полному чину, со всем священным собором архимандритов и игуменов, с пением стихир, со свечами, крестами и кадилами.
Когда все было подготовлено, повелел одеть себя и, не слушая робких возражений супруги, ведомый под руки, спустился со сеней (от свежего терпкого и чистого воздуха сладко заныло сердце и вновь закружилась голова) и сам встретил икону на княжем дворе у Святого Михаила, принародно облобызал, тут же распорядясь устроением праздника.
По отпущению литургии весь священнический и мнишеский чин во главе с владыкой Арсением был зван на пир к великому князю. Михаил сам сел за стол с гостями, повелев поддерживать себя (боялся упасть), наказал устроить и трапезу для нищих, хромых, слепых, убогих, коих кормили в монастырских и княжеских поварнях, раздавая щедрую милостыню. Испил даже заздравную чашу, обратясь ко всем сущим на обеде, и начал, по ряду, прощаться со всеми, иным подавая чашу из рук своих и, поцеловавши, говорил:
– Прости мя и благослови!
Иереи многие не умели при сем сдержать слез: «Они же, не могуще удержатися, жалостно плакаху». Князь был для них нерушимою стеною, и с его смертью уходили в невозвратное прошлое величие Твери, гордые замыслы и мечты о вышней власти.
Схлынувшую толпу рясоносных братий сменила столь же густая толпа бояр и слуг – постельничих, дворецких, ключников, придверников, конюшенных, псарей, сокольничих, слуг под слугами… Он и тут целовал иных, прощаясь с ними и приговаривая меж тем, чтобы любили братию свою, не обижали друг друга и были милостивы к низшим себе.
– Не дерись! Не пей излиха! И коней береги! – выговаривал с вымученною улыбкой ражему детине – старшему конюху, от коего неистребимо несло конским потом, и тот, низя глаза, нещадно обминая руками сорванную с головы шапку, только потел и кивал головой. И когда князь вымолвил наконец: «Ну, Вощило, почеломкаемси в останешний раз!» – вскинул на господина испуганный взор, рухнул на колени и прижался нежданно мокрою от слез мохнатою мордой к рукам Михайлы, не дозволяя себе поцеловаться даже и перед смертью с великим князем Тверским. А Михайло поднял его, коснувшись бессильными руками плеч конюшего, и все-таки поцеловал трижды, легко касаясь губами, как по обряду надлежит. Так и шло и час, и второй, и еще неведомо сколь времени. Боярам, столпившимся вокруг своего князя напоследях, тем же кротким, но ясным голосом повторил: «А вы, братья, вспоминайте моим детям, чтобы в любови были, яко же указах им!»
Вставая из-за стола с помощью слуг, отмотнул головою, повелев вести себя в церковь Святого Спаса, где молился перед образами Спасовым и Пречистой и прочих святых, а потом начал обходить с поклонами гробы великих князей тверских: святого деда своего Михаила Ярославича, отца, Александра Михалыча, и иных. Подойдя к столпу, на правой стороне коего были написаны Авраам, Исаак и Яков, протянул руку, указав, чтоб его самого положили именно тут, и пошел вон из церкви. За церковным порогом пришлось остановиться, ибо весь обширный двор был полон народом, сбежавшимся на последний погляд к любимому князю своему. Теснились, плакали, тянули руки прикоснуться к краю платья. Ахали, видя, как скоро и страшно изменился князев лик, являя вид бледной дряхлости, усугубленной истомою тяжелого дня. Князь поклонился народу, выговорив:
– Простите мя, братие, и благословите вси!
Ропот, переходящий в рокот, прокатился из конца в конец, когда толпа «едиными усты» ответствовала своему князю:
– Бог простит тя, господине наш!
Михайло помолчал, покивал головою и начал спускаться с крыльца. Люди, теснясь и пятясь, расступались пред ним, открыв дорогу к теремам, куда и сыны, и бояре намерили было его вести. Но Михаил, отрицая, покачал головою, вымолвил и рукой показал:
– В монастырь!
Евдокия, княгини, иноки, сыновья, внучата, бояре и чадь, уразумев, что князь попрощался с ними навсегда, подняли плач, и плач охватил всю площадь: голосили и причитали женки, молились и плакали мужики. А князь шел, спотыкаясь, по-прежнему ведомый, в лавру Святого Афанасия, где и был пострижен в иноческий чин в тот же день, двадцатого августа, и наречен Матфеем.
Теперь и духовные силы были на исходе. Он уже плохо понимал и воспринимал окружающее и здесь, в келье, уложенный на твердое ложе, всхлипнул, не то от усталости, не то от счастья оказаться наконец в постели. Келейник после какой-то возни за дверью внес в келью знакомый курчавый ордынский тулуп, посланный Евдокией, коим и укрыли князя. Михайло тихо улыбнулся этой последней заботе супруги своей, не забывшей и тут о суетных навычаях дорогого своего лады. Уже было все равно, чем одевать ветхую плоть свою, что вкушать или же не вкушать вовсе, но забота женская у самого порога вечности согрела сердце. Так и задремал с улыбкою на устах.
Князю оставалось жить еще семь дней (преставился Михаил Александрович 26 августа, во вторник, в ночь, к куроглашению, а наутро, в среду, был положен в гроб), но свои счеты с жизнью Михайло покончил уже теперь, и в келье, изредка дозволяя посетить себя, ждал одного – смерти.
Московский боярин Федор Кошка почел надобным поехать в Тверь на последний погляд и по родству, и так – из уважения к тверскому великому князю. Сына Ивана, отпросивши у Василия Дмитрича, взял с собой.
– Сестру поглядишь! – примолвил коротко. – Все же не чужие им мы с тобою!
Ехали верхами. Тряский короб, охраняемый полудюжиною ратных, остался назади.
Осень осыпала леса волшебным багрецом увядания. Тяжкая медь дубовых рощ перемежалась то светлым золотом березовых колков, то багряными разливами кленовых застав и осинника. Ели, почти черные в своей густой зелени, купались в разноцветье осенней листвы, словно острова в океане. Сенные копны уже пожелтели и потемнели, и лоси начинали выходить из редеющих лесов, подбираясь к стогам, огороженным жердевыми заплотами. Убранные поля, в желтых платах скошенного жнивья, перемежаемого зелеными лентами озимых, гляделись полосатою восточной тафтой. В вышине тянули на юг птичьи караваны, и пахло свежестью, вянущими травами, грибною горечью и чуть-чуть могилой. Кони шли шагом, почти не чуя опущенных поводов. Иван то и дело взглядывал на престарелого родителя, который сидел в седле, словно в кресле, будто слитый с конем, – научился в Орде ездить верхом не хуже любого татарина.
Молчали. В лесах царило предзимнее безмолвие, смолкли ратаи на полях, и слышно становило порою, как падает, кружась, осенний лист. Еще не перелинявшие зайцы отважно шастали по полям, косясь на проезжающих всадников и лениво отпрыгивая от дороги.
– Жалко все же князей, да и ратников, что погибли на Ворскле! – говорил Иван. – Чего-то Витовт не рассчитал!
Старый Кошка покрутил головою.
– О договоре Витовтовом с Тохтамышем не позабыл, часом? – вопросил он сына. – Что бы мы там ни думали, а Едигей с Темир-Кутлуком на Ворскле спасли Русь от латинян! Да, да! – повторил он с нажимом, не давая сыну открыть рта. – Без Орды нам нынче и не выстоять бы было! Съели бы нас они, как съели Литву! Веру потерять, и все потерять! Я с Ордою завсегда был мирен! Мирен, да мудр! – прибавил он, заметивши, что Иван пытается ему возразить. – Смотри, Иван, как бы вы там не порушили моего устроенья! Не спеши с Ордою! Николи не спеши! А и после: одно дело – разбить Орду. Ето и ноне возможно. Иное – што потом?
– Баешь, под католиков? – рассеянно переспросил Иван, уже навычный к отцовым мыслям, озирая тишину окрест.
– То-то! – невступно повторил Кошка. – Баял уже тебе о том! Латиняне для нас пострашнее всякой Орды!
Воздохнул, помолчал, втягивая ноздрями терпкий воздух осени, в коем уже сквозила свежесть далеких пространств там, за окоемом, за краем неба, куда путника, навычного к странствиям, тянет ненасытимо, до того, что и умереть порою предпочитает на чужедальней стороне, в тайге ли, в степи, в горах каменных, пробираясь к востоку, в поисках Беловодья или неведомых индийских земель…
Близкой смертью, концом того, к кому ехали на погляд, овеяло вдруг путников, и Федор Кошка произнес, не к сыну даже обращаясь, а к дали далекой, к миру и земле:
– Великий был князь!
«Был» само собою высказалось, хотя ехали к умирающему, еще живому, да и неясно казалось там, на Москве, взаболь умирает князь али оклемает еще, встанет со смертного ложа?
– Ворог Москвы! – возразил Иван тем лениво-снисходительным тоном, каким обык подчас говорить с родителем с тех пор, как стал по службе княжьим возлюбленником.
Отца это неизменно обижало, но в такие вот миги, как этот, Федор старался не замечать сыновьей грубости. («Молод, суров! Оклемает ишо!» – думалось.) Он озирал пустые поля, словно раздвинутые вдруг просторные редеющие рощи, и в душе у него была та же, что в окрестной природе, яркая печаль увядания.
Окоем, по коему тянули и тянули уходящие на юг птичьи станицы, начинало замолаживать. «Не к дождю ли?» – подумал Федор. Сыну отмолвил погодя, без обиды:
– Тебе того ищо не понять. Великий был по всему! Што с того! И великие которуют и ратятце друг с другом, а все одно – великие люди, они великие и есть!
Иван подумал. Прищурив глаз, поглядел на отца. Федоров дорогой иноходец шел плавной ступью, и отец будто плыл, покачиваясь в седле. Вопросил, сбавив спеси:
– Ольгерд был велик?
– То-то! – обрадованно возразил Федор, почуяв перемену в голосе сына. – И Кейстут! Да и Любарт… Но тот им уже уступал! А уж Ягайло – не то совсем!
– Ну а у нас кто?
– Михайло Ярославич, святой! – убежденно высказал Федор. – Ето всем внятно, – ноне-то!
– А на Москве?
– На Москве: Калита, владыко Алексий – вот был муж! И совета, и власти! Игумен Сергий был! Гляди, вот: один за одним! И которовали, и ратились, а вместе жили, в единую пору! Великий был век!
– Ну а теперь у их Витовт! – начал было Иван.
– У Витовта – талан! – живо возразил Кошка. – Талан есь и талан велик, а сам – мелок, мельче отца своего!
– Ну а в Орде? Тохтамыш? – полуутверждая, прошал Иван, по-прежнему озирая осенние поля и рощи.
– Етот сотник-то? – пренебрежительно двинув плечом, отозвался Федор. – Я его про себя сотником кличу, на большее не тянет! И Мамай мелок был, суетлив, завистлив, злобен. Последний у их великий муж – Идигу! Едигей! А те, все прочее ханье, токмо резать друг друга!
– Дак, батя, – вопросил взаболь заинтересованный Иван, – как ты судишь-то, не пойму, кто велик, а кто нет. По делам али по норову?
– И по делам тоже! – отозвался Федор. – Великий муж перво-наперво никому не завидует и свой путь завсегда избирает сам! Не то чтобы там подражать кому-то, али што иное… И не страшит! Идет до конца! Как вот святой князь Александр Ярославич Невский! Шел своим путем, и не свернуть его было! И доселева тот путь нам означен – быти вместях с Ордой! Вот и я по егову завету творил! А не то, как наш Юрий Данилыч: всю жисть уложил на то, чтобы Михайлу Святого передолить…
– И передолил! – возразил-таки Иван.
– И передолил! А далее и не знал, што ему и содеять? Кончил тем, что выход присвоил, да с тем и велико княженье потерял! Коли хошь, не убей его Дмитрий Грозные Очи, невесть што и сотворилось бы на Руси… И Витовт твой! Будет ждать смерти Ягайлы, дождет ли, нет – невем! А дале што? Королем стать? Дак королей тех в Европе от Кракова до Рима раком не переставить, а толку? Ну, замок выстроит! Ну, рыцарски игрушки заведет у себя в Литве! А дале-то што? А и ништо! Хочет захватить Русь! А Русь – вот она! Ее прежде понять надобно! Полюбить!
Кошка обвел старческой рукою туманный окоем, в коем дальние березы висели, словно таяли в тумане, и не понять было пока, к теплу ли повеяло али к большему холоду? А верно, к теплу! Досказал:
– И век будет оглядываться твой Витовт: а что в Париже, да как в Венеции!
– И мы, вон, в Цареграде учимсе, – вновь возразил Иван.
– Учимсе, да! А токмо того, што Алексий измыслил, и в Цареграде нет! Учись, да не подражай! Начнешь подражать, завсегда останешь назади! А коли хошь знатья, татары-то нам ближе, чем латинский Запад! Поглянь в Орде, какой татарин на русской бабе женат, дак и женку ту холит-бережет, и она довольна. Вера, конешно, вера не та! Ето – наша зазноба! Не крестили Орду до тех ищо времен, до Узбековых!
– А могли?
Федор кинул глазом на сына. Отмолвил твердо:
– Могли! Юрий Данилыч с его затеями тому помешал! Так-то вот, сын!
Оба надолго замолкли, думая каждый о своем и об одном и том же по-разному. Иван решал, что с Ордою надо кончать, и слепо завидовал-таки Витовту, забравшему такую власть в Русской земле. Федор, словно бы читая тайные думы сына, вновь заговорил:
– Ты на Софью Витовтовну не смотри! Решает земля! В ином и самый набольший землю не передолит!
Намеренно не назвал великого князя Василия. Понимал себя как подручника, а тут уже ничего не содеешь противу, ежели… Ежели только набольший тот сам не изменит земле! О таковом думалось, впрочем, трудно. Да и как посудить? Во своем дому хозяин не станет же зажиток и добро губить! Так и князь! Нет, не верилось, не укладывалось, что набольший, глава земли, может стать предателем своего языка. Николи того не бывало! Хотя и бывало! В иных землях, в той же Византии греческой… Ох! Не пошли, Господи, и нам того наказанья когда-нибудь!
– В Дмитрове заночуем! – высказал, взглядывая на небо и приветно темнеющий окоем. «Осень. Как-то сын будет без меня? Князь нравен, нетерпелив… Вона, как с Новым Городом дело повел! А коли и с Ордою умыслит такожде? Пождать, пождать надобно! Не противу, а вместях с Ордою, вкупе деять! Подчинить, да не отринуть, вота што надобно! Поймут ли? Содеют ли по годному? А то – всю жисть трудишься, у могилы ждешь: кому передать свечу? Ан, быват, и некому передать, и все на ниче!» И таково горестно зрети перед концом, уже на убыли сил, безлепицу и глупую гордыню молодости, не способной воспринять ни опыта предков, ни добытой великими трудами мудрости родительской.
В Твери они сразу попали словно в разоренное осиное гнездо или в муравейник. Князь был еще жив, но находился в монастыре и при смерти. Захлопотанная, зареванная Анна повисла на шее у отца, всплакнув по случаю.
Кошка некоторую небрежность княжат воспринял спокойно, в отличие от Ивана, надувшегося, как индейский петух. Однако и он прихмурился, когда выяснело, что великого князя им никак не повидать.
Михаил отказывался принимать кого-либо, да и верно, был очень плох. Федор Кошка все-таки прорвался, использовав все свое влияние, волю и церковные связи. Через самого владыку Арсения выхлопотал разрешение на мал час посетить умирающего.
И вот – лавра Святого Афанасия. Ограда, у которой не редеют толпы народа. Тесно застроенный двор, с кельями в два жила. И наконец крыльцо, строгий придверник, миновать коего было весьма непросто. И он – Михайло. Бледный, ужасно старый, худой, в монашеском платье и с запахом смерти, исходящим от бессильного тела. Медленно перевел взгляд – неотмирный, нездешний уже. Кошка перепал: а вдруг не узнает?! Но князь, вглядевшись, узнал, и бледный окрас улыбки коснулся иссохших ланит.
– Федор… Пропустили тебя! – сказал не то дивясь, не то утверждая.
– Как видишь!
Федор поклонил князю земно, перекрестился на иконы, твердо сел у ложа. Он не боялся смерти, предчувствуя, что и его век не долог уже.
– Помнишь, в Орде… – Михайло говорил трудно, замирая почти на каждом слове. Морщил лоб, ему уже трудно было связать мысль в словесное обличье.
– Я был не прав? – вопросил после долгого молчания Михайло.
Федор смотрел на умирающего прихмурясь. Отверг:
– Ты был прав! То, что достигается без труда, мало ценят!
Помолчали. Глаза у князя посветлели. Он явно вглядывался во что-то, явленное ему одному.
– Так будет Русь? – вопросил.
– Будет! – твердо отмолвил Федор, глядя в глаза князю. – Грядет новый век, и будет Русь!
– Новый век! – как эхо повторил умирающий и, помолчав, добавил: – Ну, тогда все было правильно. Поцелуемся, Федор!
Кошка с трепетом коснулся почти неживых холодных уст князя. Почуяв нежданную предательскую слезу на своей щеке, вспомнил сына, здорового, румяного, уверенного в себе и в правде своей. Сколько поколений прошло и пройдет, уверенных в себе и в бессмертии своем? Пройдут, прейдут и сгинут, освободивши место иным, столь же юным и гордым, столь же уверенным в личном бессмертии!
Должно, однако, помнить, что бессмертие всякого «я» – в бессмертии рода, а бессмертие рода – в бессмертии языка, народа, в продолженности навычаев старины. А бессмертие народа (ибо и народы смертны!) – в постоянном обновлении, в появлении все новых и новых племен, множественность которых и являет собою бессмертие человечества, иначе обреченного исчезнуть в свой неотменимый черед.
Скрипнула дверь. Придверник торопил боярина. Федор Андреич поднялся. Князь слегка прикрыл вежды, провожая его, и Федор вновь поклонил ему в пояс, коснувшись рукою пола. Как-то все иное показалось мелко и ничтожно в тот миг! Суета сует и всяческая суета!
Сына он нашел на дворе и едва не порешил тотчас уехать, но дочь с зятем упросили остаться, а там и двадцать шестое августа подошло. И было всенародное прощание с телом князя, была поминальная трапеза, и только после того, порядком измученный, простывший Кошка с сыном устремил домой.
Уже на обратном пути, подъезжая к тому же Дмитрову, Иван вопросил родителя:
– Ты баешь, батяня, што вот он – великий муж, по слову твоему! Дак… И почто не победил? Али…
– Ни то ни другое, сын! – отозвался старый боярин. – А надобна нам всем, всей Руси, единая власть! А для того… Я с покойным Михайлой в Орде ищо баял о том… Кто-то должен был уступить. Он понимал это, понял! И потому – паки велик!
Боле о Михайле до самой Москвы они не баяли.
Моросил мелкий осенний настырный дождь, стынь и сырь забирались под дорожную вотолу; пути раскисли. И разом померкла, потускнела, съежилась предсмертная краса осенних лесов. В такую погоду и верхоконному боярину забедно, а уж каково пешему страннику, убогому, бредущему из веси в весь в поисках пропитания!
Федор Кошка, достигши дома, слег и долго отлеживался на русской печи, в челядне, держа ноги в горячем овсе.
Глава 3
Вслушаемся в музыку названий городов русского Севера, или Заволжья, и представим, вспомним, что стоит за каждым из них: Каргополь (где причудливо соединилось местное речение с греческим словом «полис», что означает «город»), Вытегра, Шенкурск, Весьегонск (весь – имя угро-финского племени, «весь Егонская»), Белоозеро, Великий Устюг, Яренск, Кологрив, Селижарово, Устюжна, Галич, Тотьма, Вологда, Кубена, Солигалич, Чухлома, Пермь, Чердынь, Вятка, Кунгур, Пустозерск… Поселения, обязанные своим появлением древним насельникам края, а затем – монастырской, крестьянской и купеческой колонизации, муравьиной работе тысяч и тысяч людей, осваивавших местные земли так, что каждый клочок чернозема оказался со временем распаханным и засеянным в здешних лесах хлебопашцами-русичами.
Воспомянем великие реки Севера: Двину и Пинегу, Мезень и державную Печору, Сухону, Вычегду, Вагу и Вятку, Кокшеньгу и Юг, величественную Каму и десятки других, великих и малых, текущих с Урала и пересекающих эту древнюю, все еще мало обжитую землю, до недавнего времени укрытую густою шубою хвойных лесов и полную дыхания истории.
Вот как описывает летописец, крещенный просветителем Стефаном, Пермский край: «А се имена живущим около Перми землям и странам и местом иноязычным: Двиняне, Устюжане, Вильяжане, Вычажане, Пинежане, Южане, Серьяне, Гаияне, Вятчане, Лопь, Корела, Югра, Печора, Вогуличи, Самоядь, Пертасы, Пермь Великая, глаголемая Чусовая. Река же первая, именем Вымь, впаде в Вычегду; другая река Вычегда обходяще всю землю Пермьскую, потече в северную страну и впаде в Двину ниже Устюга сорок верст, река же третья Вятка потече в другую страну Перми и вниде в Каму реку. Сия же река Кама обходящи всю землю Пермьскую, по сей реце мнози языци седят, и потече на юг в землю Татарскую, и впаде в Волгу реку ниже Казани шестьдесят верст».
Когда-то, в незапамятных тысячелетиях, еще до нашествия ледников, здесь росли древовидные папоротники и ползали ящеры, поедая друг друга. Затем земля эта замерзла, обратясь в тундру, по которой бродили мамонты, шерстистые носороги и дожившие до наших времен овцебыки. Потом снова стало теплеть. Где-то здесь в ту пору располагалась «Великая Пермь» – загадочное государство, невестимо сгинувшее, возможно – с новою волною холода, притекшего с «дышущего моря» (Ледовитого океана). Ныне же, в четырнадцатом столетии, с новым потеплением (на севере начал вызревать хлеб!) земля эта деятельно заселялась Русью: «низовцами» – жителями разоряемого постоянными татарскими набегами Волго-Окского междуречья и новгородцами, что наложили на северные палестины, вплоть до Урала, тяжелую руку свою. Здесь добывали дорогие меха, сало «морского» зверя (ворвань), красную рыбу и «рыбий зуб» (моржовый клык, а также бивни мамонтов), добывали «закамское» серебро («камнем» назывались Уральские горы) и многое иное. Все эти богатства, невзирая на чересполосицу владений, где новгородских, а где и ростовских, и московских тож, перетекали в руки Господина Великого Нова Города, который рос, богател, утверждался в своей независимости, отбивая набеги свеи и орденских рыцарей, оставаясь, до времени, стражем всей северо-западной Руси.
За северные богатства даже и в самом Новгороде шла меж боярами разных «концов» глухая борьба, в которой решительней всего действовали неревляне, чьи родовые земли как раз и простирались на север к Заволочью. В 1342 году неревский боярин Лука Варфоломеев, отец знаменитого впоследствии победителя шведов Онцифора Лукина, «не послушав Нова Города ни митрополичья владычня благословения, скопив с собою холопов-сбоев», поехал за Волок, на Двину, поставил городок Орлец и, «скопив емцян, опустошил всю землю заволоцкую по Двине и взял все погосты на щит». Сын его, Онцифор, в ту пору отходил на Волгу. Лука выехал сбирать дань с двумя сотнями ратных и был зарезан заволочанами.
Когда весть о том, что Лука убит, пришла в Новгород, «всташа черные люди на Ондрешка, на Федора, на посадника Данилова, аркучи, яко те заслаша на Луку убити. И пограбеша их домы и села»… Дыму без огня не бывает, и когда вернувшийся Онцифор бил челом Нову Городу на поименованных, возмутился весь город. Федор с Ондрешком бежали. Вече с Софийской стороны ударило было на «Торговый Пол», но тут уж и самому Онцифору пришлось бежать после неудачной сшибки. Мир установился лишь с помощью архиепископа и княжого наместника.
Кипение страстей, войны, далеко не всегда удачные, пожары, моровые поветрия сопровождают всю новгородскую историю XIV столетия. Но год за годом, упрямо и упорно, город растет, отстраивается, хорошеет, люднеет народом, крепчает торговлею, тянется ввысь островерхими кровлями боярских теремов. Походы в Заволочье оборачиваются сооружением все новых и новых каменных храмов, о чем заботливо сообщает погодная новгородская летопись. В те века именно каменное церковное зодчество вернее всего говорило о богатстве страны. В Западной Европе в X–XV столетиях как раз и были возведены или начаты постройки всех наиболее значительных средневековых соборов, а у нас в XIV–XVII[1] веках богатство охотнее всего обращали в церковное зодчество. Причем наиболее духовным, наиболее устремленным к Богу было на Западе зодчество XI–XII столетий, а у нас, соответственно, XIV–XV. Люди, даже занимаясь торговлей и войной, больше думали все-таки о вечном и возведением храмов, а отнюдь не дворцов и хором старались искупить земные свои прегрешения. Да и сами богатства те же новогородцы зачастую хранили в подклетях каменных храмов и в монастырях, и не только хоронясь пожаров и татьбы. Господу поручался надзор за тем что в конце концов и должно было отойти ему в виде обильных, иногда посмертных пожертвований[2].