banner banner banner
Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый
Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый

скачать книгу бесплатно

Скоро сынишка забежал (верно, тетка Прося послала), потом дочурка засунула нос:

– Я первая, я! Я тятю нашла!

Всё как пошлют которого за чем, дак оба и бегут, пихаются – кто первый…

Под вечер Катя носила воду с Неглинки – в колодце, что на усадьбе, вода была ржавая, только скотину поить, – а Просинья, малость отошедшая от ругани, хоть и все еще сердито, выговаривала, без меры дергая кудель на прялице:

– Поезди, поезди! Воспомнили батьку-то, Федора! Таку честь оказали! К митрополиту самому! Ты ето понимай: по отцу почет! Жону-то не слухай боле! Пока жива – пригляжу! Уж чего, каково сорому стыдного тута не допущу!

– Катя и сама… – не совсем уверенно возразил было Мишук.

– Сама-то сама, а привяжетце какой настырный али на страх возьмет… Дак и себя-то воспомни: али чужих жонок не трогал?!

– Был грех…

– То-то, грех! Езжай, не сумуй. Пригляжу!

Да и что сказать? И права и не права Просинья! Баба без дела, дак и сблодит, а коли дети, да дом, да воздохнуть некогда, тут не до чужих мужиков! А у Катюхи все ж таки пятеро по лавкам! А что по батьке честь, то тетка правду сказала. И дело створилось так. Большой боярин, Протасий Федорыч, с Михайлой Терентьичем собирали дружину, и оба, в одно, покойного батьку воспомнили. Михайло Терентьич его, как себя, знал, по Переяславлю, ну а старый тысяцкий, спасибо ему, напомнил, что вот, мол, сын еговый у меня. Так, по батьке покойному, и Мишуку выпала честь. Честь не мала, но и труды тоже не маленькие! В ближайшие дни как пошло: коней ковать, возы, сани, сбруя, припас… Кметей всех проверь, каждого в кажной промашке – не воздохнуть было! Уж тут не до печи, не до дома. И ночевал почасту в молодечной, на дворе у тысяцкого.

И в чем еще только самому себе признавался Мишук – оробел он малость. Порядком-таки оробел! Того, отцова, похотенья, чтобы туда и сюда, не было в нем. Коли жизнь шла ровно, то и нравилось. Кажен год – жатва и покос; по осени – бить поросенка; коптить, солить, везти бочку рыбы с торга… Ежеден служба, хозяйские кони, молодшие, коих он разоставлял в сторожу и по работам, да иногда лихая выпивка с холостежью, да иногда перекинуть в зернь, в тавлеи ли с приятелями. А тут, в одночасье, в Киев! Да на всю зиму, до весны! Часом, стойно Катюхе, готов завыть: такая неохота навалит, все бы кинул и на печь залез! Но и не отопрешься уже. Да и отопрешься – сама Катюха заест! Свой талан, судьбу потеряшь, тогды уж до конца коням хвосты чисти, и никаких боле… А детей поднять много еще станет ему труда. Вона парнишке старшему осьмое лето всего! И в Киев, и куда дале поедешь безо спору!

Обоз собирали на совесть. Осматривали каждого коня вместе с боярином. Ну, в конях понимал Мишук. Коней приготовил – лучше не нать. Кормленые кони, выстоялись. Кованы на все четыре копыта. Вычищены, шерсть – что шелк! Любота! Кметей тоже подобрал справных, которые из своих, ну а боярина Михайлы Терентьича – те уж не его забота! Да и тоже мужики толковые, видать по всему. Оружие, припас, иконы – все честь по чести.

С обозом ехал архимандрит Иван, новый. Великий князь где-то добыл его. Слыхать, смыслен-горазд в книгах святых. Сам Мишук порядком-таки подзабыл грамоту, чёл едва по складам. Сынишка – тот не в отца, в деда, верно, уже борзо складывает, дьячок хвалил давеча. Хвалил, конечно, еще и за полть скотинную, ну да ученье не дешево и стоит! Будь Мишук познатнее в книжном-то деле, дак, может, в отцово место и с грамотами запосылывали. А уж как без грамоты, дак одно знатье: сабля да конь!

Обоз отправляли после Покрова, когда уже плотно лег снег. Последнюю ночь Мишук ночевал дома. Дети залезли в постель, сперва Никита, потом Услюм: «Я тоже с батей!» Не успели оглянуться – и Любава тут как тут. Толстенькая Сонюшка, сопя, лезла вслед за нею: «И я! и я!» Все облезли, уместились, поталкивая друг друга.

– Батя, а меня возьми в Киев! – запросил Никитка.

– Зайчишка ты! – усмехнулся Мишук, ласково ероша волосы сыну. – Молод ишо!

– Заяц-скакаец! – не вытерпела передразнить Любаша.

– Сама заяц-скакаец!

– Ну-ну! Кто тут кого щиплет? Кого нашлепать? – прикрикнул он на расшалившихся малышей. Дети наконец уснули. Бережно переложив Услюма, залезшего меж матерью с отцом, на край кровати, Мишук повернулся к жене. Катя молча крепко охватила его за шею. Так потом и уснули в обнимку среди посапывающих ребят.

Выезжали в потемнях. Никита встал-таки, влез торопливо в валенки и выбежал за отцом:

– Батя, возьми!

Катя ухватила его за плечи, но сынишка упрямо вывернулся, и Мишук, из жалости, подсадил его на воз, прокричав Катюхе:

– До спуска!

У выезда на Неглинную поднял, прижал к бороде:

– Бежи!

Горько заплакав, Никита побежал вверх по улице.

Далее Мишук уже не оглядывался. Скоро, проминовав мельницы и мост, он подымался к воротам Кремника, где уже ждали, грудились у саней повозные, кмети, слуги, младший клир церковный…

Обоз растянулся от нижних ворот чуть не до Яузы. Мишук за хлопотами почти не заметил ни пышных проводов, ни службы, ни блеска одежд духовных лиц и боярской господы на белом снегу. Его забота была: сани, возы, гужи и завертки, упряжь, кмети, холопы, да кто там выехал излиха пьян, кого отматерить, кого, сраму ради, уложить на воз – оклемается дорогою. И уже поуспокоился малость, обрасывая пот со лба, когда наконец выехали гусем и парами запряженные боярские сани, когда проминовали возы, за которыми топали, на долгих ужищах, запасные кони, когда наконец последние припоздавшие розвальни с ратными скатились с Боровицкой горы и лихо, едва не вывернув седоков, с гоготом и свистом, под веселый звон поддужного гремка, устремились вслед за прочими. Лишь тогда Мишук вздохнул, отер лоб и, поправив шапку, последний раз глянув на Кремник на горе, на буро-серые городни, припорошенные снегом, на острые верха костров городовой стены и чуть видные по-за стрельницами главы новых каменных церквей московских, ожег коня плетью и, взяв с места в опор, пошел наметом догонять головные сани.

До Коломны Мишук, в заботах об обозе, не мог путем и куска съесть. И лишь когда уже, отпировав в Коломенском кремнике, тронули Окою к далекому Дебрянску, и уже стал привычен походный быт, люди втянулись, приспособились ездовые, и стало можно вздохнуть, дать себе ослабу, тут лишь увидел он красные оснеженные боры на крутоярах, вознесенные над курчавою порослью орешника, одевшего, словно заиндевелою шубою, высокие берега, небо, сверкание снегов, и почуял разымчивую молодящую радость дальней дороги. Вольно было не думать, временем, о доме; вольно, отдав наказы возчикам и дружине, привалить на сено, чуя, как, слегка кружа голову, виляют и ныряют сани, как весело и в лад ударяют копыта коней, взметывая снежные вихри; весело видеть, как идет крупной рысью, переходя в скок, привязанный к задку кошевки верховой Мишуков конь.

Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин – маститый, в пол-седой окладистой бороде – был еще ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил:

– Батьку-то добре помнишь?

Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поерзал на кошме – сидели на седлах, застланных кошмами, шатров на дневку не разоставляли, – сказал вкусно и уважительно:

– Нравный был муж Федор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переяславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошел! Ты в те поры был ле?

– Я с полком Родиона Несторыча, с Протасьевыми, шел, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и спознать не могли…

Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнесся к архимандриту:

– Ты, отче, не слыхал о таком Михалкиче, Федоре? Еще до тебя помер…

– Не было ли братца у покойного в нашем звании? – спросил монастырский эконом, косясь на боярина.

– Как же! Дядя Грикша! Он еще в затвор ушел у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом монастыри…

– Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? – вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука.

– Именем? Дак… – Мишук слегка смешался. – Гавриил, должно… Должно, так!

– Дак и я знаю, – отмолвил архимандрит степенно, – муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а все подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно.

– Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! – подхватил боярин. – Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Федора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово… Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переяславля ушел?

– Вовсе. И землю продал, и дом.

– Да-а-а… – протянул боярин. И замолк. Его-то родовая вотчина была под Переяславлем. Задумался. Покивал. – Ну, да… – сказал, словно бы себе самому. – Докуль Иван Данилыч велико княженье содержит, дотоль и Переслав в московской воле стоит!

– А што, – решился прошать Мишук, – могут и отобрать город, ежели?..

– «Ежели» допустить нельзя! – весело возразил боярин, рассмеявшись. – Пото и едем! Все, Федорыч! Отъели, отпили – подымай людей!

Скоро кошмы были свернуты, вытерты и уложены котлы и прочий походный снаряд, и долгий обоз вновь потянул темной змеею по слепящему извиву снегов вверх по Оке, мимо Лопасни, на зимние лесные переволоки к Дебрянску и оттоль вниз по Десне мимо Чернигова и Вышгорода в далекий-далекий Киев.

Задал все же задачу Михайла Терентьич Мишуку. Вота как? Выходит, еще и Переяслав могут отобрать у московского князя, коли великого княженья ся лишит? Подумалось так, и стало жалко отцовой и своей родины. Хоть и вырван корень, и порушено все там, и весь он, со всеми своими, перебрался на Москву, а все ж: из земли можно вырвать, из сердца не выдерешь – родина! Ну, даст Бог, Иван Данилыч великого княженья не отдаст никому. Не отдадим и мы, поможем, чем сможем! Хоша и здесь, в пути! Задальше Мишук уже не думал, далеко было. Это уж забота боярская, не его! Свое дело сполнить исправно – то и добро. Как батька покойный баял: честен будь да верен! Сам-то небось вон: великого боярина окоротил! – подумалось об отце с легкою завистью. Сам Мишук таково-то не дерзнул бы и помыслить.

Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре. Теряясь в лесах, пересекая поля, от погоста к погосту, от города к городу тонкою муравьиной вереницею, исчезающей порою в струях метелей, ползет по стране санный обоз. И крохотные, в отдалении, кони и сани, и еще более крохотные, чуть видные, седоки везут с собою, с поминками, дарами и грамотами великого князя владимирского, тяжкий груз тайных замыслов московского властителя Ивана Данилыча Калиты.

Глава 12

У Феогноста, начиная с Жаравы, все росло и ширилось глухое раздражение: на увертливого Гедимина (сущего язычника!); на латинских патеров; на всю эту дикую Литву, приобщить которую к истинной православной вере едва ли возможет и он, Феогност; на бессилие и разброд среди христиан православных; на полное произвола и безлепицы самоуправство местных володетелей во всем этом краю, невесть кому подчиненном и неведомо кем управляемом. Ему удалось объединить вновь распавшуюся было митрополию токмо потому, что незадолго до его приезда (и к счастью!) скончался литовский православный митрополит Филофей. Но не успели сего митрополита предать земле, как уже оказалось, что имущество церковное – земли, стада и богатства – разграблено, расхищено неведомо кем, а частью присвоено князем Червонной Руси Любартом – Дмитрием Гедиминовичем. (Таковы здесь крещеные литовские князья!)

Феогност твердо намерился составить опись пропавшего церковного имущества и требовать возврата. Однако успех сего был явно сомнителен: слишком высоко сидел властный похититель. Восхощет ли злостный язычник, обманно принимавший крещение от латинян, великий князь Гедимин, заставить своего сына воротить добро греческой православной церкви?

Там в Константинополе, откуда его посылали, снабдив твердыми инструкциями: возродить престол митрополитов русских в Киеве и не допускать впредь послаблений ни великому князю владимирскому, ни великим князьям литовским, – там явно не ведали и не понимали, что же здесь происходит на деле! И чем они могли помочь ему теперь в его нелегком подвижничестве, когда новый император, Андроник Третий, как он узнал только что от тайных гонцов, наголову разбит турками при Филокрене и зашатавшийся престол кесарей византийских начинает искать спасения в сближении с католическим Западом?!

Он ехал в Киев, все еще на что-то надеясь. Некогда, еще во граде Константина, он и сам хотел сесть на митрополию именно в Киеве, воротить сему древнему граду значение церковной столицы Руси и разумно править русской церковью, искусно лавируя меж Сциллою и Харибдой славянских земель – меж литовским и владимирским великими князьями, никому явно не отдавая предпочтения, но каждому указуя в делах духовных.

Подрагивая от холода в своем возке – осень уже переломилась на зиму, – Феогност нетерпеливо поглядывал в оконца. Мягкие увалы Карпат в тусклой позолоте буковых лесов, уже припорошенных снегом, отступали, изглаживаясь, и по мере того, как отходили и отступали леса, открывая взору далекий степной окоем, преображались жилища смердов: дрань на кровлях сменялась толстыми соломенными накатами, мазаные стены домов будто все более и более врастали в землю, менялись одежды и даже лица встречных селян, и сама славянская речь начинала звучать по-иному.

Встречали митрополита то пышно (порою до чрезмерности), то грубо, и всякий раз неясно было: Гедиминовы ли приказы стояли за каждою из этих встреч или сами князья и воеводы здешних городов измышляли кто во что горазд? Изредка попадались татарские разъезды. Жадно оглядывали поезд митрополита, а иные даже и ощупывали платье и добро митрополичьих слуг. К счастью, ханский ярлык действовал и тут – грабить явно их остерегались.

Киев, впервые увиденный им, был жалок. Зимний, безлюдный, утонувший в оврагах и в седой оснеженной путанице садов, на три четверти пустой город над текущею во льдистых брегах рекою казался скорее кладбищем, чем живым поселением русичей. Давно, едва ли не со времен Батыевых, не чиненные соборы – София, Михайловский Златоверхий да обрушенная громада Десятинной церкви – стояли одинокими памятниками былой славы Золотой Руси. Треснувшие своды Золотых ворот, валы с сожженными и не восстановленными городнями да мазанки, мазанки, мазанки среди огородов, оврагов и садов – вот и весь некогда гордый Киев, столица обширной страны Руссии – древней Скифии!

Жидкая толпа встречающих, собранных наспех селян и гражан, да немногочисленный клир иереев и мнихов лавры Печерской тоже не прибавили радости новому митрополиту. Вечером, в плохо истопленных, бедных и низких хоромах, явно приготовленных наспех и зело давно не видавших значительных гостей, укрытый крестьянскою периною, Феогност с горечью почувствовал, что прежние митрополиты, перебравшиеся из Киева во Владимир на Клязьме, были, возможно, не так уж и не правы.

И все же ехать в Москву, согласиться на настойчивые намеки владимирского князя Ивана он не мог. Что-то отвращало его от этого – с тихим голосом и какою-то кошачьей повадкою – русича. Нет, не потому он тогда согласился наложить отлучение на псковичей, что его склонили уговоры (скорее – мольбы!) московского князя, не собирался он мирволить московитам, вовсе нет! Он сделал это ради единства церковного и нужного единоначалия в стране. Веление ордынского кесаря должно было исполнить хотя бы ради спокойствия Константинополя и православной церкви. Как-никак ярлык на охрану церковных имуществ по Руси и свободу чина церковного от податей выдается в Сарае ханами Золотой Орды. Прочее – все эти споры и ссоры тверских князей с московскими, московских с литовскими и смоленскими, Новгорода с владимирскими князьями, – все это его, Феогноста, не должно касаться вовсе. Его задача – дела церкви, церкви и только церкви! Царство Божие не от мира сего! Хотя, с горем и печалью, следовало признать, что и власть митрополитов, и само земное бытие церкви ох как зависят от мирских властей и сильных мира! Во всяком случае, ныне, в Киеве, без доходов и богатств церковных, похищенных князем Любартом, ему, Феогносту, приходилось очень нелегко!

За малое число недель пребывания в Киеве Феогносту многое удалось содеять. Нашлись и смысленые мужи среди мнихов лавры Печерской, нашлись и разумные иереи. Он деятельно исправлял чин служебный (дошло до того, что в иных местах крестили обливанием, а не погружением, сокращали литургию, как кто заблагорассудит, и прочая, и прочая), пресекал лживые учения, проникшие сюда из Болгарии, – богумильскую и павликианскую ереси, приводил к порядку князей и больших бояр. И все же с горем видел, что в Киеве ему не усидеть. Слишком разорен и слишком беззащитен был сей край, коему ныне вновь угрожали война и раззор, понеже Гедимин был зело не мирен с Ордою. Сверх того, потребного всякому государству порядка здесь не было и в помине. Воспитанник строгой греческой иерархии, Феогност не иначе мыслил себе правление, чем в формах сложной, ступенчато восходящей ввысь лестницы званий и чинов. Синклит (на Руси это называется «думные бояре») должен управлять делами гражданскими, стратилатские чины (воеводы) – защищать («боронить», по-ихнему) границы, подчиняясь главе государства, народ должен любить своего государя, для чего потребны строгое соблюдение законов и разумные, отнюдь не чрезмерные налоги. Чин церковный, важнейший прочих, обязан мыслить о Боге и вести весь народ по путям спасения, предначертанным горним учителем, Иисусом Христом, наставляя, егда возникнет нужда, и воевод, и бояр, и даже самого князя. Здесь же царили полный произвол и безначалие. Литовский князь раздавал города и земли как подарки, в полное владение, и каждый получивший удел местный князек мнил себя уже богом земным, самоуправно не токмо взимая подати, но и вмешиваясь почасту в дела святительские. А церковные громы Феогноста мало воздействовали на здешних князей земных, да и кого можно было испугать отлучением от церкви в краю, где всякий, отторгнутый православною властью, тотчас попадал в распростертые объятия латинян!

Из Киева следовало переезжать. И все же не во Владимир-Залесский и тем паче не в Москву, не под руку князя Ивана, нелюбовь к коему при слухах о церковном строительстве Калиты на Москве только усилилась в Феогносте. Так жалок и так ясен был сей обман, таким убогим было это возведение явно невзрачных и неискусных построек ради единой, совершенно случайно брошенной им, Феогностом, фразы. Что бы сказал сей московит, побывав даже и в нынешнем, зело оскудевшем после латинского господства Царьграде?! (Так русичи зовут град Константина.) Что бы сказал он, увидав одну лишь Софию, с ее божественно плывущим в аере куполом? И ведь скуп, а тратит серебро на строительство, совсем ему ненужное, надеясь возвысить свой малый град над прочими. Смешно и скорбно сие! Заложить ничтожную церковь в день Константина и Елены и тем сравнить себя с великим основателем Второго Рима? Да разве возможен там, среди лесных пустынь и полудикого народа, новый Константинополь, Третий Рим, хотя бы и в грядущих веках! Прейдет, подобная вращению колеса, смена лет и правителей, и новый великий князь владимирский отринет или порушит эти убогие храмы, да и сам град московский сотрет с лика земли и утвердит стол где-нибудь во Владимире, Твери, Суздале… до нового поворота колеса, до нового передела этих земель и княжеств, зане неспособных создать единую империю, подобную римской и даже греческой, как бы низко ни пала она сейчас при слабых и неспособных императорах…

Послы великого князя владимирского добрались до Киева уже в канун Крещения. Рождественские морозы укрепили пути, Днепр выше Киева встал, и санный поезд московитов благополучно перебрался на правый берег. За два дня пути к митрополиту был послан скорый гонец.

Феогносту сообщили о московском посольстве ввечеру. Он только что разоблачился, порядком утомленный минувшим днем. Проповедь, литургия, долгий обряд рукоположения новых священников; сверх того пришлось венчать сына великого киевского боярина, пожелавшего непременно венчаться у самого митрополита русского… Было от чего и устать! Поэтому от известия о послах князя Ивана он почти было отмахнулся. Приедут и приедут! Какая-то новая затея владимирского князя, столь же наивная, видимо, как и его бурное строительство на Москве. Перед сном, однако, обмыслив известие до конца, Феогност задумался сугубо. Князь Иван посылал за благословеньем на свое очередное строительство, обходясь без всякого благословения до сих пор? А Гедимин той порою подводит ратную силу к границам Великого Новгорода и Пскова, явно намереваясь принудить к покорности и подчинить себе эти богатейшие русские грады? С кем же он, русский митрополит Феогност? Да, да! С кем же он?! Хотя так, прямо, его еще не прошали ни литовский, ни московский князья. Но вот уже близит и время вопроса! Рокового вопроса! И решить его надобно теперь, до приезда послов московских!

Феогност поворочался, уминая постель, натянул повыше перину. Подумав, приподнялся, сам, не вызывая служки, задул свечу в высоком свечнике у постели. Горница утонула в полумраке. Только жарко, подобно рдеющим угольям догоревшего костра, продолжали сверкать в лампадном огне золото, серебро и драгие каменья походной митрополичьей божницы да чуть видные строгие очи икон греческого письма требовательно и властно глядели на него из тьмы, сейчас, как никогда, напоминая окна, отверстые в тот, иной, потусторонний мир, где несть снисхождения лукавствующим и суд Господень праведен и суров.

Теперь, когда явно приблизился закат Ромейской империи (Феогност никогда, ни с кем не говорил об этом вслух, но про себя знал, что не обманывается и конец близок), латиняне или турки одолеют империю – все равно! И те и другие будут всеми способами уничтожать греческую церковь. Некогда императоры вооруженной рукою усмиряли не в меру дерзких православных соседей: ту же Болгарию, Сербию или Грузию… Теперь должно, наоборот, искать сильного соседа, кто поднял бы затухающую звезду Византии и силою земной власти, вооруженной рукою дружин, утвердил вновь сияние веры православной, пусть и в иных землях, далеких от столицы Ромейской державы!

У Литвы, как бы то ни было, есть силы спорить с Ордою, а у владимирского князя – нет. И ныне, после того как в Орде одолели мусульмане (и те же мусульмане грозно нависли над Константинополем, уже почти отобрав Анатолию!), ныне связать судьбу православной церкви с Залесьем – не значит ли заранее подчинить русскую православную церковь исламу?! Феогност даже приподнялся в постели, впервые столь стройно осознав и сложив эту мысль у себя в голове. Так что же, значит, надо помогать Литве? А католики? Но что лучше: спорить с силою или, явно не споря, подчинять постепенно эту силу духовному обаянию высокой культуры и тем обрести в конце концов новую почву для освященного православия, грозно стесняемого ныне и с Запада, и с Востока?

Он должен остаться здесь! Пусть не в Киеве, но хоть на Волыни! Он должен положить преграду католикам и ежели не самого Гедимина, то детей его обратить в православие! И тогда, быть может, столичный град Литвы – Руси возникнет опять именно здесь, на здешних плодородных землях и удобных путях: на Волыни ли, в Галичине или даже (он допустил и такое) в этом, неудобном днесь для обитания, Киеве!

Князь Иван мог бы и не присылать своего посольства. Он, митрополит, никогда не поедет на Москву. Феогност откинулся на алые тафтяные подушки, казавшиеся во мраке почти черными. Смежил глаза. Решение его неизменно. Он едет на Волынь и начнет оттоле обращать в православие Литву.

Глава 13

А утром явились московские послы. Ржали лошади, гомонили ездовые, краснорожие дюжие молодцы носили кули, бочонки и тюки с разноличною лопотью, скорой и обилием. Проносили устрашающе долгих вяленых осетров, бочки сельдей и нежной лососины, копченые окорока и ушаты с топленым маслом. Долгогривые мохнатые кони – дар великого князя митрополиту – выстроились перед крыльцом, храпели, натягивая узорные, украшенные серебряными прорезными пластинами, повода. Счетом вытаскивали из саней кули с рожью, пшеницей и гречей. Бояре кланялись, подносили грамоты с исчислением добра. Обилие (рожь, ячмень, гречу и пшеницу), оказывается, везли столь долгие версты лишь потому, что это были первые поступления, «осенний корм», с новых митрополичьих волостей, устроенных и переданных московским князем Феогносту. Впредь, поясняли бояре, митрополит волен за обилие получать серебром или как ему любо, поскольку путь зело не близок и везти хлеб оттоле сюда митрополиту станет накладно.

Прибыл киевский князь с боярами, затеивался пир. Феогност чувствовал, что его словно засасывает и уже крутит, как щепку, тем паче что ни явно, ни прикровенно на Москву его никто не звал, а посему некому и не на что было сурово отмолвить, как он собирался о днесь, не на что было возразить, незачем отрекаться от даров: от сукон, паволок, тонкого полотна, связок бобров, соболей и лисиц, серебряного ковша с бирюзою и серебряной же дарохранительницы, отделанной чернью и жемчугом.

От московитов говорил маститый боярин, осанистый, в пол-седой бороде, по имени Михайло Терентьич, и говорил хорошо, себя не роняя, просто и умно. После него говорил молодой боярин, Феофан. Этот рек с украсами, приводя слова от писаний святых отец, и даже щегольнул греческим языком, хоть и с варварским произношением. Почему-то именно это варварское старательное произнесение слов родного ему языка нежданно умилило и растрогало Феогноста.

С архимандритом Иоанном он имел ввечеру, после пиршества, долгую беседу. Архимандрит знал греческий много основательнее боярина (впрочем, в духовном сословии знание греческого было не в редкость на Руси), и с ним Феогност чувствовал себя на равных, порою даже забывая, что перед ним как-никак русич, а не ученый грек.

Затея великого князя касалась архимандрита Иоанна кровно, ибо со строительством церкви Спаса в московский Кремник окончательно переводилась архимандрия из Данилова монастыря. Великий князь полагал, что должно духовной власти быти вкупе с властью княжескою, а в делах духовных даже и надстоять над нею, указуя и самому князю, егда ся уклонит в неправый путь.

Феогност слегка потупил глаза. Очень уж не вязалось сказанное здесь с обликом и повадкою московского властителя, как он его сам увидел и почувствовал. Архимандрит Иоанн, однако, говорил легко и прямо, не смущаясь. Наружно был спокоен и прост. Не зазрил явно ни бедности палат Феогностовых, ни скудости дворовой. На иконы митрополичьей божницы глянул опытным глазом ценителя и слово изронил пристойное, обличавшее знатца иконного, чем невольно польстил Феогносту. Иоанн, как оказалось, и сам был из Киева, из лавры Печерской, и мог повестить митрополиту многое, неведомое ему самому, о древней славе места сего. Лицо у Иоанна было простое, доброе, без особых примет: встреться такой в рубище на дороге – не отличишь от любого калики перехожего; глаза, когда вперял их в собеседника, умные и живые не по летам.

По тому, что рассказывал архимандрит, выходило, что в Московском княжестве порядок отменный, грабежа на дорогах нет и в помине, князь к церкви прилежен, нравом строг, богобоязнен и нищелюбив. Что сожаления достойная пря с Тверью, коей свидетелем был сам Феогност, ныне утишилась, да и творилась-то она более по слову хана Узбека, чем по хотению самого Ивана Данилыча. Князь прилежен книгам церковным и отнюдь не мыслит о себе высоко, – тут Иоанн прямо и зорко взглянул в очи Феогноста, – но такожде, как от малого семени великое древо произрастает, такожде и от малой Москвы возможет проистечь град великий и земля пространная, ежели великое княжение володимерское останет в роду князей московских, ведущих начало от деда нынешнего властителя, святого великого князя Александра Невского, и от прапрадеда, великого князя Всеволода, и от пращура их, Владимира Мономаха, князя киевского!

Сказав это, московский архимандрит приостановился, как бы давая Феогносту время продумать сказанное, и вновь, просто и серьезно поглядев ему в глаза, продолжил:

– Не величаяся, не ровняя себя с Константином и град свой с древним Византием, нынешним Цареградом, заложил Иван Данилыч церковь Иоанна Лествичника в день памяти Константина и Елены, царей греческих, но токмо ревнуя о потомках своих, дабы им, далеким, указать путь и крест, принять который надлежит последующим нашему князю на рамена своя! Жизнь человеческая кратка, и чтобы свершить великое, одной жизни никогда не достанет. Ведомо тебе, яко кесари земли греческой из-за разномыслия почасту губили начатое предшественниками своими! Ведомы и нам таковые нестроенья в наших прежних князьях. Так пусть же и малый сей знак понудит потомков вершить великое, мыслить не о себе токмо, но о земле всей и о долготе жизни народной, проходящей века и века, а не токмо о своей бренной и быстротечной жизни!

Феогност сдержал улыбку. Подумал, покачал головой. Все это мог сказать любой из них и в любом ином граде владимирской земли! Почему же вот здесь, на этих древних киевских землях, уже не мыслят так и о таком? И даже те, кто, как этот вот архимандрит, сам родом отсюда, с Волыни и Киева, уходят туда, во владимирские окраинные палестины? Он вздохнул, улыбаться уже расхотелось. Еще раз обозрел временный свой покой… Зело временный, тем паче что и он, Феогност, не мыслит долее оставаться в Киеве! И с невольным уважением подумал ученый грек, что им там, на Москве, действительно понадобилось благословение от него, русского митрополита, благословение своему малому делу, которое они дерзают почесть великим, простирая мысль и волю свою в грядущие века.

Там, во Владимире-Волынском, куда он все-таки поедет отселе, надлежит ему, Феогносту, воспитать в людях таковую же веру в грядущую судьбу земли своей и таковую же заботность о сущем, какую видит он в этих вот залесских русичах, не мудрствуя лукаво проделавших тыщи поприщ пути, дабы пристойно основать монастырь во граде своем!

Русичи уезжали, так и не предложив Феогносту (чего он ждал втайне) перебраться в Москву. Лишь перед самым отъездом Михайло Терентьич с Феофаном и московский архимандрит, все трое, вновь явились к Феогносту – напомнить о землях и селах митрополичьих, заверяя, что села те будут под доглядом самого великого князя, доходы – неукоснительно высылаться ему на Русь, а буде он пожелает посетить град Московский, для него всегда будут приготовлены хоромы прежнего митрополита Петра в Крутицах и такожде пристойная сану хоромина в самом Кремнике, близ княжеских теремов.

Феогност, в долгой, дареной московитами шубе, вышел благословить обоз. Близко стоял старшой обоза, ражий мужик на возрасте, румянолицый и могутный, из тех, видимо, что до поздней седины не чуют ни хвори, ни слабости, ни даже ослабы лет. Детина широко улыбнулся Феогносту, снял шапку, и только он, в простоте сердечной, видимо, один и не выдержал – прямо позвал митрополита на Москву:

– Приезжай к нам, владыко! Князь-батюшко церквей настроил камянных, любота! Красовиты, высоки: кровлю едва мочно с коня достать! И дух у нас легкой на Москве, боры! Не зазришь, не покаешь тово!

Феогност улыбнулся и, подняв руку с крестом, начал благословлять обоз, каждые сани, меж тем как возничие и кмети, ответно кланяясь митрополиту, гуськом выезжали из ворот и там, снаружи, надев шапки и внахлест перекрестив коней, с веселым звоном, вскачь, все убыстряя и убыстряя бег, уносились к долгому береговому спуску, чтобы, в мах вылетев на ровное поле Днепра, крохотною далекою ниточкой исчезнуть в ровном снежном сверкании голубого предвесеннего дня.

Глава 14

Князь Александр Михайлыч возвращался во Псков. Многое изменилось за неполных два года его невольного изгнания. В Новгороде сидел новый архиепископ, Василий Калика, избранный вечем из бельцов, неревлянин, бывший поп Козьмы и Дамиана с Холопьей улицы, и деятельно воздвигал каменные стены Детинца, поскольку Гедимин все решительнее влезал в дела Великого Новгорода, как и в дела Смоленска, и на невыясненной границе великого княжества Литовского с Ордою было зело немирно. Будь на месте Узбека иной хан, давно, быть может, и пря великая разразилась. Во всяком случае, следить, где сидит ныне изгнанный тверской князь, ордынцам стало некогда.

Ехали полем. Крестьяне возили снопы сжатого хлеба. Высокие скирды ржи высились там и сям. Князь вольно сидел в седле, приспустив поводья и улыбаясь, и мужики приветно улыбались ему с возов, а бабы, разогнувшись и сложив руку лопаточкой, долго глядели вслед княжескому поезду. Колеистая и неширокая, прихотливо извивалась меж пригорков дорога в позолоченной солнцем пыли, в ярких пучках осенних сорняков по обочинам. Верхами ехала дружина, скрипели возы. Высокие редкие облака медленно плыли по осеннему, уже холодеющему небу, и редкие птичьи стада уже начинали тянуть на юг.

Немчин Дуск, поступивший на службу к тверскому князю в Литве, ехал обочь, говорил что-то, ломая русскую речь… Не думалось. Александр кивал, не слушая. Во Пскове ждали его жена и маленький сын, ждали псковичи, считавшие его и о сю пору великим князем. Большой, добродушный, подъехал Андрей Кобыла. Чуть покося на немчина, вопросил:

– Ночуем, княже, али успевать до вечера? Тогда и подторопить мочно!

Александр подумал, набрал воздуха в грудь, терпкого осеннего воздуха, с ароматом вянущих трав и сжатого хлеба, с чуть слышным запахом сырости и чего-то еще, возвещающего близкие холода и зимние, обжигающие ветра. Легко вымолвил:

– А, подторопи!

И тут понял вдруг, что счастье – вот оно! Не думая ни о чем и не спеша никуда даже, ехать полем, в родной стороне, следя золотое низящееся солнце, и думать о доме, о семье, о любимой, что ждет впереди… Думать и не спешить, и не медлить, а просто ехать вот так, опустив повода… И еще понял, что не остановить ему ни дороги, ни солнца, ни счастья, – все проходит, и надо все равно торопить вперед!

Он повернул красивую голову, прищурясь, озрел свой вьющийся среди полей обоз, и конную дружину, и бояр, далеко видных по платью среди простых кметей, и повторил, кивая:

– Подторопи! Возы пущай идут ходом, а мы – на рысях!

Псков показался совсем ввечеру, при последних лучах заходящего солнца, косо обрезавшего и облившего прощальным золотом верхи городских башен, главы Троицкого собора и, кое-где, крутые кровли посадских теремов. А затем последний раскаленный краешек дневного светила исчез, и лишь алая тучка на ясном и светлом небе долго-долго горела над медленно погружающимся во тьму городом, словно опрокинутым в воду Великой, где повторялись и прясла стен, и костры, и соборы, и даже алая тучка на светлом окоеме вечерней зари.

Александр шагом спустился с берега меж хором и клетей Завеличья, остановился у перевоза. Оттуда, с той стороны, спешили лодьи. Смолисто вспыхивали факелы, и черные на светлой воде лодки казались движущимися огоньками. Ударил колокол в Кроме, раз, другой, словно еще раздумывая, и тотчас залились веселым перезвоном малые подголоски, а следом отозвались тяжелые била на городской стене. Сквозь прорезные сквозистые верха псковских звонниц было видно отсюда на все еще ясном небе, как колышут взад-вперед, не в лад отстающим ударам, черные тела колоколов.

Подъезжали бояре. Рядом с ним остановились Акинфичи, Иван с Федором и их двоюродник, Александр; подъехал Игнатий Бороздин, сын покойного тверского воеводы, принятые немчины, Дуск с Долом, княжеский дьяк, казначей и прочие. Его уже встречали, уже обступили с поклонами и радостным гомоном, уже спешивались бояре, и черные смоленые лодьи уже подходили к пристани. Оттуда махали руками, подымали факелы. Князя встречали псковский посадник с вятшими, купцы, посадская старшина – все знакомые, все радостные. И – словно не было похода низовских ратей, проклятия, бегства в Литву – «Князь, князь-батюшка!».

И Александр смеялся, отвечал, здоровался со всеми, двух-трех обнял и расцеловал, и уже расступались, и уже стелили алое сукно по берегу до второй лодьи, с которой – в светлых потемнях не сразу узнанная – соступила на берег жонка, замотанная в широкий убрус, в высоком очелье, и едва не споткнулась, заспешив. Князь узнал, подбежал, поднял на руки. В пляшущем свете факелов бережно понес свою княгиню назад, в лодью. А колокола с той стороны продолжали и продолжали бить радостным красным звоном, и весь берег, уже совсем потемневший, был теперь усеян огоньками факелов столпившихся у причалов и под стенами Крома горожан, что вышли встречать опального тверского, а теперь своего, плесковского, кормленого князя.

Глава 15

Сидели в большой палате Довмонтова города, под янтарными, в обхват, балками тесаного потолка, за широким резным столом, покрытым камчатою тканою скатертью, за чашами с медом, квасом и иноземным красным вином. По стенам покоя тянулись опушенные лавки, стояли дубовые лари, ярко расписанные травами и обитые узорным железом, в коих хранились грамоты Пскова: договоры с князьями и гостями иноземными, купчие и дарственные на землю, домы и добро простых и нарочитых плесковичей, противни посланий архиепископских о делах градских и прочая, и прочая. Самые важные из грамот – вечевые решения и митрополичьи послания – находились в ларе собора Святой Троицы, в самом Кроме.