
Полная версия:
Когда в юность врывается война
Поздно вечером мы возвращались домой. Днём, от нечего делать, по инициативе Василия Григорьевича мы собирали винокурный «завод», а перед обедом пили брагу. Она была особенно вкусна, так как была со своего же завода.
Это был замечательный госпиталь, и я в нём заметно поправился. Но жизнь военного человека полна неожиданностей. В одно прекрасное утро к нашей даче подъехали две машины и нам предложили садиться в них.
Глава 41
Долго мы неслись по дорогам Германии, наконец, машина остановилась в городе Шверин. Мы проехали почти всю Германию, теперь уже с Запада на Восток, от Эльбы к Одеру. На высоком холме, на берегу Одера стоял заросший в зелени большой пятиэтажный дом – бывшая немецкая гостиница. Теперь в нём помещался спецгоспиталь. Рядом раскинулось большое озеро. Но лучше бы его не было: от него несло сыростью и прибитой к берегу тухлой рыбой.
Порядки здесь, в госпитале были строгие. В палату не разрешали даже взять свои часы, не говоря уже о прочих вещах. Но мы давно уже смотрели на это сквозь пальцы. Само состояние придавало решительности. Мы ничего не признавали. В свою палату втащили мешок яблок, захваченный с Запада, с дачи, и все фотопринадлежности. А в большом шкафу изобретательный Василий Григорьевич прорубил в стене дырку и обосновал в нём фотолабораторию. Ругалась обозленная сестра:
– Что вы делаете?.. Вы мне палату превратили в склад. И а… это дыру в шкафу прорубили!? Вот безобразники. Знаете, что вам будет? Я вот доложу!!.
Тогда Шаматура со спокойным наивным видом брал кулёк яблок и обращался к кричавшей сестре:
– Сестрица, может, яблоки будете кушать?.. Бедно в этих краях… – и начинал разговор на другую тему.
– Спокойно, снимаю. Вот, смотрите, какие у нас карточки, – и показывал ей какую-то открытку. Сестра была в восторге.
Вскоре Василий Григорьевич, в котором бушевала театральная творческая натура, организовал концертную труппу. Входили в неё 4 человека: Яндола Василий Григорьевич – главный художественный руководитель и режиссер, Цишковская Прасковья Константиновна (его жена) – певица, Шаматура Николай Андреевич – по совместительству – главный администратор и клоун, Сидоренко Дмитрий Григорьевич – «мастер художественного слова», главный сценарист, автор небольших инсценировок и индийский факир.
В нашу программу вечера входили небольшие комические инсценировки, фронтовые скетчи, декламации, фронтовые песни и даже классические произведения Чайковского, Глинки, Шопена, Баха, Бетховена и др., которые исполнял сам Василий Григорьевич.
Помню, первый раз поставили мы «Тотальную мобилизацию». Я играл главного врача. Тут уж мы со всей ненавистью старались раскритиковать и показать лицом всю работу врачей. Мы до мелочи изучили недостатки каждого врача, а затем отметили это на сцене, скопировали. Каждый узнал себя. А нашим зрителям – больным – того только и надо было, зал гремел от хохота, узнавая на сцене своих врачей. После концерта больные нас хотели качать, но мы разбежались. К нашему удовольствию, врачи стали побаиваться нас и начали относиться к нам по-другому.
Я выступал как факир. Меня одевали, вернее, обматывали, как новорожденного, в длинное красное полотно, перевязывали длинными пёстрыми шарфами. На ногах я имел ботинки, длинные с бумажными загнутыми наверх концами, голова была обмотана длинным голубым шарфом (оконной ширмой). И чего только не терпело мое лицо! Его мазали и чернилами и сажей, и, что хуже всего, сапожным кремом.
В таком обряде я казался длинным и страшным. А на сцене уже объявляли:
– Сейчас выступает перед вами знаменитый, непревзойденный, страшный индийский факир Али-Бенгали. Он выступал в Нью-Йорке, Вашингтоне, Лондоне, Париже и теперь выступает у нас. Непревзойденный Али-Бенгали отгадывает мысли на расстоянии, извергает огонь из своей груди, танцует танец людоедов племен Ричарда, показывает страшные фокусы! Смотрите внимательно, так как некоторые фокусы он делает невидимо для публики! Итак, индийского факира Али-Бенгали просим на сцену!
Раздавался гул аплодисментов. Торжественно и медленно, задрав голову и сложив руки накрест на груди, под гул аплодисментов, выходил я на сцену, а рядом, едва доставая мне до плеча, семенил наш Василий Григорьевич.
Я подходил к краю сцены, медленно и солидно касался правой рукой лба, затем левого и правого плеча и, протягивая руку к публике, медленно кланялся с видом собственного достоинства и превосходства над ней.
А Василий Григорьевич уже кричал, снизу вверх глядя на меня, протягивая ко мне руку, и театральным жестом принимая театральную позу:
– Перед вами непревзойденный индийский факир Али-Бенгали! Страшитесь, кто грешен в чём-нибудь! Он отгадает ваши мысли на расстоянии.
– Индийский факир, непревзойденный Али-Бенгали, скажи во всеуслышание, что думает вон, вон та девушка, – кричал Василий Григорьевич, указывая на замеченную в чём-нибудь сестру (таких было много).
Я набирал полную грудь воздуха и извергал какие-нибудь, заранее придуманные, страшные непонятные звуки.
– Поняли, что он сказал? Ясно? Нет? Тогда я переведу.
– А индийский факир сказал, что эта девушка думает, как бы скорее отвязаться от больных и пойти выменять себе часы у немцев на своё масло. Своим масло она считает потому, что взяла его своими собственными руками на кухне нашей столовой.
Зал гремел от хохота, а девушка, уличённая в этом воровстве, красная выскакивала из зала. Когда в зале восстанавливалась тишина, Василий Григорьевич опять спрашивал:
– Индийский факир, непревзойденный Али-Бенгали, скажи во всеуслышание, что думает вон этот больной. Вон тот, который не хочет сесть (в зале не было достаточно стульев). Я опять произносил какой-нибудь набор звуков.
– Ясно? Нет? Тогда я переведу:
– Индийский факир сказал, что этот больной думает, как бы уйти из госпиталя незамеченным и забраться к немцам на огороды, чтобы иметь свои огурцы.
Это человек с мелкими капиталистическими предрассудками: имеет пристрастие к частной собственности, а тех огурцов, что дают нам в столовой (в столовой никогда не было огурцов) он кушать не хочет, брезгует.
Здесь мы критиковали и больных, шатающихся по огородам, а главное, начальство, начпрода, за отсутствие в нашей столовой каких бы то ни было свежих овощей и т. д. Это была своего рода живая газета госпиталя. Так вот и в условиях госпиталя мы не падали духом и умели полезно и приятно для себя провести время.
Здоровье моё изо дня в день ухудшалось, и часто на сцене уже начинала дрожать правая нога, и хорошо, что этого не было видно из-под роскошного халата факира.
Лечения не было никакого. Правда, над нами совершали пустые обряды (лечили): измеряли два раза на день температуру и раз в два дня выстукивали и выслушивали, но от этого нам лучше не было. Воздух, питание и хорошее самочувствие – вот наше лечение – говорил ведущий терапевт армии.
Но ни воздуха (он был сырой, и с озера несло гнилой рыбой), ни питания (кроме щей, перловой каши, да сухого картофельного пюре редко что включало наше меню), ни хорошего морального состояния у нас не было. Обычно портили настроение дурные формальности и холодное, бесчувственное отношение к больным.
Всё больше и больше тянуло меня в постель, и вскоре я окончательно свалился. Поднимался на 15–20 минут в сутки, чтобы проведать артистов, но и это было вредно: поднималась высокая температура, щемило грудь. К артистам тянуло, я страшно скучал в постели, но и от этой единственной моральной поддержки пришлось отказаться.
Мало что меня интересовало теперь… Я стал раздавать кое-что из своих вещей. Подарил Шаматуре часы (он чувствовал себя лучше, чем я, и часто навещал меня в постели). Василию Григорьевичу подарил новые желтые лакированные туфли, подарил другу по койке шинель и пр. Зачем оно было мне теперь: в Россию попасть я больше не рассчитывал. И всё чаще и чаще я не мог удержать себя от тоски и мрачных кошмарных мыслей. О, как тяжело лежать больному на чужбине! Нет, никто не поймёт… не поймёт моего состояния; чтобы понять его, надо самому пережить это…
Трудно было в больном теле держать здоровый дух. Хотя я никогда не отчаивался, смотрел вперёд прямо, я не обманывал себя всякими волшебными надеждами, они рассеялись за пять месяцев всё усиливающейся и прогрессирующей болезни. Правосторонний лобит – пораженная в дыму правая половина моих легких отказывалась работать. И я уже видел со спокойным сознанием то, что ожидало меня… И часто уже в голове держались такие рассуждения. Смерть – одно из необходимых явлений жизни. Не было бы смерти, не было бы и жизни. Ей предадутся все без исключения, вопрос решается только временем. И, собственно говоря, какая разница, кому подошла для этого очередь – мне или кому другому. Наконец, будет то время, когда и вся земля прекратит своё существование, исчезнет жизнь, исчезнет всё, что было когда-то сделано. И зачем, спрашивается, тогда жить вообще, чтобы умереть, как все, бесследно.
Такие мысли часто приходили в голову, и умереть, казалось, можно легко и свободно. Но всё же умереть юношей в 21 год, да ещё на чужбине, ох, как не хотелось! Но и надежды на поправку не было. Я видел, как умирали товарищи. Ещё вчера он жил, рассказывал о своей жизни, молодости, грустил по далекой России, нежно вспоминал о доме, о молодой жене, о сынишке… А сегодня его уже нет…
Напишут ему на холодной желтой руке его имя и фамилию, напишут место, где он когда-то родился, накроют белой простыней и унесут на носилках в подвал… Туда с кислым видом придут несколько «Бергов», чтобы анатомировать его. Разрежут ему грудь и будут изучать его внутренности… Затем накроют его окровавленной рогожей, ночью заурчит машина у окна, два грубых солдата свалят рогожу в кузов и машина тайком увезет его за город в братскую могилу…
Наше пятиэтажное здание госпиталя качалось, как соломинка: где-то поблизости рвали трофейные склады вооружения. Это колоссальное здание под действием взрывной волны шаталось из стороны в сторону. И, наконец, при большом взрыве не выдержало и завалилось. Третий этаж обрушился на второй. В то время, когда всё загрохотало, я спал в постели. И сам не знаю – откуда взялись силы, – по какому-то инстинкту самосохранения взлетел на окно, и только на подоконнике включилось сознание; включись оно немного позже, я, наверно, уже летел бы из окна.
Были жертвы. Наша палата осыпала больных штукатуркой, а в капитальной стене образовалась трещина.
– Спокойно умереть не дадут – бессильно простонал мой сосед.
Жить в этом госпитале было нельзя, и нас перевезли в другой госпиталь.
Глава 42
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил —
На большой мне знать, дороге,
Умереть господь судил.
А. С. Пушкин, «Дорожные жалобы»В Россию не отпускали. Лечить раненых на месте – таков был приказ УПЭП (Управление Полевым Эвакуационным Пунктом). Правда, до этого нам обещали несколько раз, что увезут в Россию, то на летучке, то на поезде, то на самолёте. И не раз я уже сидел на своём чемодане, ожидая сигнала ехать в Россию. Но теперь был дан официально приказ о лечении раненых на месте, и об эвакуации в Россию разговор был окончен. Это не обещало ничего хорошего: сколько я лежал в госпиталях, я не знал ни одного человека с ранеными легкими, который бы вылечился в госпитальных условиях.
Я видел, в каких муках умирали товарищи. Они задыхались без воздуха в полном сознании. Эта смерть по страданиям своим хуже смерти повешенного, а больной был на положении присужденного к смертной казни. Я всё это видел, тяжело переживал и твердо решил – если уж на то пошло, то умирать надо свободно, без мук… Переезжая в новый госпиталь, я попросил сестру положить меня на третьем этаже.
– Внизу ведь лучше и выйти можно освежиться, когда лучше станет.
– Ничего, там воздух чище, виды хорошие. Вы меня положите там.
– Какие-то все принципиальные и злые, – прошептала сестра.
– Ладно, ладно, доложите это своему врачу, а мы это уже слышали…
– Что вы стоите? Ведите в госпиталь, или вы не видите, что я не могу уже стоять, – резко говорил я с ними, стараясь разогнать их сонный вид. Настроение было паршивое и хотелось избить кого-нибудь.
И не воздух привлекал меня на третий этаж – там я знал, есть балкон, а внизу хороший, твердый асфальт, и если уж на то пойдет, я соберу последние силы, чтобы дойти до балкона…
Я часто вспоминал лейтенанта-танкиста с обгоревшей грудью и пораженными легкими. Он попросил сестру вывести его на балкон. Он был безнадёжно залечен и уже сам не ходил. На балконе слышали, как он крикнул: «Эх! Жил хорошо и умру свободно!» И свалился с балкона четвертого этажа.
Врачей наша палата не принимала. Мы за полгода хорошо изучили их заботу и «пользу» от неё, и теперь, когда приходил к нам «врач», мы просили его пройти дальше.
Питание было крайне отвратительное. Только тем, кто уже не вставал с постели, сестра прописывала диету, чтобы, отправляясь на тот свет, человек не забыл вкус таких лакомств, как яйца, мед, сало. Много продуктов шло на сторону, к голодным немцам, которые отдавали всё за продукты. Когда мы стали говорить об этом начальнику госпиталя майору Гарнц, он вначале безбожно врал, оправдываясь, а потом прямо сказал:
– Пусть будет и так. Вы уже нас не проверите.
Дескать, «ваша песенка уже спета». Правда, за это он получил в спину кувшин с водой.
В палату мы принимали только нескольких сестер. Однажды они сообщили, что к нам хотят направить нового врача – женщину, по специальности, почему-то, гинеколога.
– Не надо врачей, улучшите питание – вот кто нам врач. Выгоним всё равно. Да и потом, мы не бесплодные женщины, чтобы нас лечил гинеколог, – кричали ребята.
На следующий день этот врач зашла в палату.
– Здравствуйте, – приветствовала она нас, но никто ей не ответил.
– Ну, что у вас? Как вы себя чувствуете? – как обычно всякий врач, спрашивала она у больного, лежащего у двери.
– Знаете… у меня рак матки – спокойно ответил он и повернулся к врачу спиной, бряцая своими медалями.
Врач не выдержала и вышла. Но мы после жалели, что так грубо встретили её. Хоть мы и не болели женскими болезнями, но она нам понравилась – не столько как врач, сколько как человек. Кто-то сразу назвал её не врачом, а сестрой-утешительницей. Это очень ей подходило, она всегда утешала. Всегда чувствовалась с её стороны материнская забота к нам, уважение и сочувствие. Это была наша, русская женщина, добродушная с открытой русской душой. Она в своей работе выходила за свои обязанности врача, была с нами откровенна и с удовольствием выполняла все просьбы. С большим трудом ей удалось всех нас поставить на диету. Мне она часто приносила книги из полного собрания сочинений Лермонтова немецкого издания на русском языке.
Среди больных было оживление: кто-то пустил слух о том, что тех, кто ещё в состоянии ехать, будут отправлять в Россию. Такие слухи всегда имели под собой почву, и вскоре об этом сказала нам по секрету гинеколог. Подобрали несколько человек. Когда я заявил о своём желании ехать в Россию, ведущий терапевт майор Мишкельсон рассмеялся. Но я всегда умел настоять на своём, и уже ничто не могло меня удержать в этом госпитале. Поправиться в нём уже никакой надежды не было. Страсть хотелось в Россию. Правда, я не знал ещё, куда ехать. Не хотелось в 21 год опять садиться на плечи матери, да и как ей будет тяжело видеть меня больным дома, но я всё же решил ехать, ничто уже не могло остановить меня.
– О, нет, нет. Что вы? Мы вас не отпустим. Такая длинная дорога: Германия, Польша, – невозразимо говорил мне Мишкельсон.
– Хорошо, я вам оставлю расписку, что за последствия в дороге вы не отвечаете.
– Что нам ваша расписка, она ничего не даст. Мы врачи и должны удержать вас от дурного поступка.
– Товарищ майор, дело идет не о какой-то записке, а о моей жизни, в которой я заинтересован больше, чем вы. Вы меня лечили пять с половиной месяцев, и вот результат. Нет, нет, не возражайте, я уйду от вас пешком, если не отпустите. Умирать я у вас не хочу!
Но сообразительный Василий Григорьевич, с которым мы пришли в кабинет Мишкельсона, хорошо понимал, что от нас требовалось этому врачу. Он взглянул на меня взглядом, в котором я прочел «создай условия», и я вышел из кабинета, оставив их вдвоем. У Яндолы в России не было никого, и мы, как друзья, решили вместе ехать на Кубань, которая гремела своим богатством даже в Германии. Он чувствовал себя много лучше, чем я, и я только рассчитывал на его помощь в дороге.
– Вот видите – золотые часы: вы можете их подарить своей жене, – прямо предложил Василий Григорьевич Мишкельсону, когда я вышел из кабинета. Не знаю, как разговор шёл дальше, но купчая состоялась, хотя предусмотрительный Яндола часы ещё не отдал. Расписку всё же с меня и с жены Яндолы взяли. Воодушевленный надеждой скоро быть в России, я и физически почувствовал себя много лучше. Как всегда, дорога возбуждала воображение, освежала память прошлого, будила тихую, нежную грусть.
Перед самым отъездом Василий Григорьевич завёл Мишкельсона куда-то за угол, крепко пожал ему руку и вручил обещанный подарок. Там, в аккуратном пакетике из блестящей лощёной бумаги, перетянутом шёлковой ниточкой, лежал, замотанный в несколько бумажек… кусок перловой каши, которая так страшно надоела нам в госпитале.
Для погрузки на поезд мы проехали Германию опять с Востока на Запад, к самой границе союзников в город Пархим. Эти районы освобождали американцы, и всё здесь было цело. Казалось, здесь вовсе не было войны. Работали все магазины, и в них велась, между прочим, очень интересная торговля. В магазинах было всё, что угодно, только торговля шла обменом товаров, причём соотношения были самые разные. Мы зашли в магазин. Полки завалены. Толстый усатый продавец, похожий на ученого кота, дремал за прилавком. Я заметил на прилавке очень забавную куклу и решил купить её в подарок племяннице.
– Wiviel Marke diese Puppe?[19]
– Nein Marke. Ein damen Mantel.[20]
То есть здесь за куклу меняли дамское пальто.
Было и наоборот, – например, за два хороших шерстяных костюма просили одни дамские туфли, только 44 размера. И молоденькая немка – продавец улыбалась, представляя, что это будет за «дама» с такой громадной ногой.
Гордо держали себя немецкие ребятишки, видно, ещё держалось у них воспитание Гитлера.
– Хальт Гитлер! – в шутку поприветствовал Василий Григорьевич толпу маленьких ребятишек. Большие сдержались, а двое меньших по старой привычке подняли правую руку вверх и ответили: Хайль Гитлер.
– Мы не будем учиться русскому языку: вы будете учиться немецкому, – заявляли по-немецки они.
– Тогда мы вас научим, – говорил с ними Василий Григорьевич.
Здесь, в Пархиме, нам выдали подарки для дома: 10 кг муки, 4 кг сахару, 4 кг консервов и прочее. Всё пошло на обмен на мануфактуру у немцев. В Пархиме мы провели праздники 7 и 8 ноября. В этот день немцам выдали белый хлеб и усилили паёк. Вечером мы пошли в кино «Капиталь», но картину посмотреть не удалось – союзники, откуда город снабжался светом, тоже решили отметить наш праздник и… выключили подачу электроэнергии в город. На следующий день мы-таки посмотрели картину, а когда вернулись, я смерил температуру. 38,7 – показывал градусник. Но что значит приподнятое моральное состояние человека – даже такую температуру я не ощущал!
Наконец, 9 ноября 1945 года мы тронулись из Пархима. Гремел духовой оркестр, кричали провожающие, а на паровозе большими красными буквами были написаны плакаты: «Родина, встречай своих сынов – победителей!» «Мы из Берлина!»
По Германии ехали очень быстро, десятого были уже в Берлине. Угрюмо стоял он, окутанный утренним туманом, из которого кое-где уныло выделялись полуразрушенные башни и здания. Нас сопровождал немец-железнодорожник. Это уже был другой немец, не головорез и грабитель, а услужливый и чуткий лакей. Он упорно учился русскому языку, начиная с самых распространенных слов – с русского мата.
– Вот так говорят русские солдаты, когда поезд долго стоит, – и, коверкая русские слова, он добавлял по-русски то, что не говорит ни одна нация в мире. У немцев, между прочим, самым страшным ругательством служит выражение: «Donner Witter»[21] («гром и молния») или «Was Hunde Sie»[22] («проклятая собака»). И этих безобразных ругательств, которые существуют только у русских, у них нет. И ни у одной национальности нет. Немцы, шутя, говорят: «говорить с женщиной лучше на итальянском языке, с другом на французском, приказывать на немецком, шутить на украинском, а выругаться лучше всего на русском».
Вот и Польша. На четвертые сутки мы подъехали к Варшаве. Ехать было тревожно: здесь, в Польше свирепствовали банды поляков Бэндера и Бульбы. 4-й эшелон демобилизованных сибиряков бандиты спустили под откос и разграбили, один эшелон демобилизованных был спущен ночью в Вислу. На станциях поляки продавали пирожки и прочее – зачастую отравленные.
Наступили холода. Ехать стало совсем плохо: негде было достать ни кипятку, ни воды – всё было работой поляков. К тому же на меня, как на старшего по званию, начальник эшелона возложил обязанности старшего вагона. А люди были все бывшие военнопленные, за исключением Василия Григорьевича с женой, и поддерживать порядок среди этих деморализованных людей было очень трудно.
И вот, наконец, долгожданная Россия. Здесь всё казалось родным – люди, паровозы, вагоны. И каждая палочка, каждая щепочка была какая-то другая, не чужая, а своя, какая-то дорогая, не такая, как в чужих странах. Вот показались ребятишки, наши русские ребятишки, свои, говорившие на нашем русском языке. За их счастье и независимость дрались мы, за их счастье пришлось столько пережить, пролить крови. И мы перед ними не опозорились, они могут гордиться тем, что живут в России, что они русские. Они просили у нас хлеба. Первому попавшему я отдал целую булку, давал деньги, сухари, пока экономная Константиновна не сказала мне, что скоро самим ничего не останется кушать. И уже с радостью, без фронтовой напряжённости ехали мы по родной земле. Никто уже нас не спустит под откос, никто не искупает в Висле.
Мы должны были ехать на юг, а наш поезд шёл на север. В Волковыске мы выгрузились, чтобы пересесть на южные поезда. У Цешковской было семь чемоданов всяких нарядов, столько же было и у Яндолы. Супруги сцепились спорить: что делать дальше. Она имела привычку всегда противоречить своему мужу. Когда он говорил «да», она обязательно говорила «нет» и наоборот. С посадкой на юг было очень трудно, и она стояла на том, чтобы ехать на этом же поезде дальше на север, он возражал, и они страшно нервничали. В таких случаях обычно спор разрешал я, и они всегда соглашались со мной, так как в споре всегда не хотели уступить друг другу только ради принципа. Когда же вопрос решал я, их самолюбие не было задето.
– Грузимся обратно в этот вагон, лучшего выхода нет! – предложил я, и мы опять заняли свои места в вагоне, идущем на север. В Великих Луках сделали пересадку, чтобы попасть на Москву. Ох, это были для нас не Великие Луки, а Великие Муки – вокзал был полон людей, было душно, от этого давил кашель, в теле чувствовалась сильная слабость, ноги не слушались и подкашивались, но сесть было негде. А лечь… Я отдал бы 500, 1000 рублей, чтобы только лечь, но об этом можно было только мечтать. А на улице стояли сильные северные морозы, и на больном организме они чувствительно отражались.
Вечером прямо в зале ожидания шла кинокартина, но впервые она не интересовала меня. Снова поднялась высокая температура, и страшно знобило. В медпункте вокзала никакой помощи оказать не могли. Я опять пришёл в зал, и вдруг через головы пассажиров увидел рядом с экраном стол, на котором был установлен динамик кино. Я с радостью бросился к нему, работая в толпе больше локтями, чем ногами. В моем состоянии сильно затуманивались всякие понятия приличия и вежливости – я ломился к столу. Я с удовольствием растянулся на столе, а в головах страшно кричал, ругался и хохотал динамик кино, но, несмотря на его шум, я сразу уснул. Через два часа, когда закончилась картина, меня согнали со стола, но и этого отдыха было уже достаточно для моего организма, чтобы до утра не потерять сознание.
Показалась Москва. Я её видел четыре раза. Мрачной и неприветливой показалась она мне теперь. Шёл дождь со снегом, всё покрылось тонкой коркой льда. Везде стояли очереди. Очереди были даже в… уборную. Тут стояло человек двадцать, и очередь никак не продвигалась. Часто из неё выходили ожидавшие и, держась одной рукой за живот, другой – поддерживая штаны, со страдающим лицом просили пропустить их вне очереди. Таких уже пропускали. Достать билет на поезда, идущие на юг, так же, как и сесть на них, было почти невозможно. Но расторопный Василий Григорьевич сумел-таки достать билеты в какой-то кассе для Героев Советского Союза. Он имел довольно таки внушительный вид, был одет в кожанку, а я его в толпе называл «Товарищ майор», и это нам часто помогало в дороге. А он, прирожденный артист, безукоризненно играл эту роль майора, то есть безбожно ругал окружающих, делал злой вид. Некоторые офицеры заискивали перед ним, а он в разговоре с ними брезгливо опускал краешек губ, нервничал, и казалось, с неизмеримой высоты обращал к ним своё снисходительное слово.