banner banner banner
Момент Макиавелли: Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция
Момент Макиавелли: Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Момент Макиавелли: Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция

скачать книгу бесплатно

Момент Макиавелли: Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция
Джон Гревилл Агард Покок

Интеллектуальная история
Монография Джона Покока «Момент Макиавелли» принадлежит к числу наиболее авторитетных и цитируемых исследований в общественных науках за последние пятьдесят лет. Яркий представитель Кембриджской школы изучения политической мысли, Покок предложил новую концепцию истории западной политической философии Нового времени: место либерального канона от Локка до Смита заняла республиканская традиция. Книга описывает историю республиканского языка политического мышления, которая включает сочинения Аристотеля, Полибия, Цицерона, Макиавелли, Гвиччардини, Харрингтона, Мэдисона и Джефферсона. Автор прослеживает эволюцию этого типа политического языка от споров гражданских гуманистов ренессансной Флоренции до полемики британских мыслителей в XVII и XVIII веке и дискуссий о характере новой республики в США в конце XVIII столетия. Ключевая тема исследования – роль активного гражданства и его добродетелей в эволюции западноевропейской политической мысли. Идеи Покока не теряют актуальности и сегодня, особенно в России, переживающей собственный «момент Макиавелли», – время столкновения молодой республики с кризисом провозглашенных ею ценностей и институтов.

Джон Гревилл Агард Покок

Момент Макиавелли Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция

Предисловие к новому изданию Princeton Classics

Ричард Уотмор

I

Со времени своего выхода 21 мая 1975 года и по сей день «Момент Макиавелли» вызывает у читателей восхищение, иногда граничащее с потрясением. Рецензенты, даже самые критически настроенные, почти сразу признали книгу шедевром. Специалисты по интеллектуальной истории увидели в ней свидетельство того, что новая дисциплина действительно состоялась. Для ученых из самых разных социальных и гуманитарных наук «Момент Макиавелли» задал образец исторического анализа. На протяжении более чем сорока лет аргументацию и метод Покока оспаривали и защищали. Выводы книги стали предметом нескончаемых дискуссий историков и политологов. Книга приобрела статус классической и встала в один ряд с важнейшими трудами по истории, появившимися во второй половине ХX века: «Становлением английского рабочего класса» (The Making of the English Working Class, 1963) Э. П. Томпсона или «Религией и упадком магии» (Religion and the Decline of Magic, 1971) К. Томаса. Во многих отношениях монография Покока продолжает определять практику интеллектуальной истории. Наряду с «Истоками современной политической мысли» (The Foundations of Modern Political Thought, 1978) Квентина Скиннера, она являет собой наиболее показательный пример исследования, созданного в рамках упомянутой научной дисциплины. Чтение «Момента Макиавелли» сродни инициации.

Своеобразие «Момента Макиавелли» станет понятным, если мы сравним его с одной из знаковых работ 1975 года, долгожданными «Философскими принципами политики Юма» (Hume’s Philosophical Politics) Дункана Форбса. Труд Форбса направил изучение философии Юма в новое русло. Книга Покока изменила сам способ написания истории политической мысли. В апреле того же года на английском и на французском языках вышла книга Мишеля Фуко «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (Surveiller et punir: Naissance de la prison). Во всех работах предлагался новый взгляд на прошлое. Каждый из авторов столкнулся со множеством негативных откликов. «Момент Макиавелли» выдержал проверку временем: ученые по-прежнему пользуются понятиями и выводами Покока, особенно относящимися к политическим идеям в XVII–XVIII столетиях. Все это дает основание вновь издать «Момент Макиавелли». Последний раз книга выходила в 2002 году; в послесловии Покок подытожил историю рецепции книги и дополнил ответы некоторым из своих собеседников, многие из которых неверно истолковали содержание книги и намерения ее автора. В предисловии к настоящему изданию, помимо общеизвестных фактов, впервые частично и вкратце изложена история создания «Момента Макиавелли». Мне помогали специалисты по интеллектуальной истории, в том числе и сам Джон Покок. Особую благодарность следует выразить Квентину Скиннеру, который, как это ему свойственно, сделал больше, чем требовало чувство долга, и предоставил мне копии писем Покока, адресованных ему и написанных в период с 1968 по 1974 год. Они тем более важны, что многие письма Покока за этот период, по-видимому, утеряны. Единственная цель моего предисловия – побудить новых читателей двигаться дальше и познакомиться с самим «Моментом Макиавелли».

II

Как-то в первый триместр 1969 года, который тогда продолжался с января по март, Джон Гревилл Агард Покок встретился в кофейне при библиотеке Кембриджского университета с Квентином Робертом Дафи Скиннером. Сорокапятилетний Покок, в тот момент находившийся в творческом отпуске профессор Университета Вашингтона в Сент-Луисе, поддерживал общение со Скиннером с начала 1960?х годов. Скиннер, впоследствии профессор политических наук (1978) и профессор королевской кафедры истории (1996), на тот момент преподавал историю в Кембридже и был членом совета Крайст-колледжа. Покок хорошо знал Кембридж. Он родился в Лондоне, но семья переехала в Новую Зеландию, когда ему было три года, поскольку его отца, Льюиса Гревилла Покока, назначили преподавателем античной культуры в Кентерберийском колледже. После того как Джон Покок сам окончил Кентербери, получив степень магистра искусств, он в 1948 году перебрался в Кембридж, где в 1952 году защитил кандидатскую диссертацию, написанную под научным руководством Герберта Баттерфилда. Покок занимал академические должности в Университете Отаго, Колледже св. Иоанна, Кембридже и Кентербери, а в 1966 году переехал в штат Миссури в качестве профессора истории на кафедре имени Уильяма Элиота Смита. К тому времени он был уже хорошо известен среди историков как автор «Древней конституции и феодального права» (The Ancient Constitution and the Feudal Law), книги, в 1957 году вызвавшей всеобщее одобрение[1 - Как отозвалась о ней Кэролайн Роббинс, «за последнее десятилетие не появлялось более плодотворного и стимулирующего исследования по истории атлантических территорий в Новое время». См.: Robbins C. [Book review] J. G. A. Pocock, «The Ancient Constitution and the Feudal Law: A Study of English Historical Thought in the Seventeenth Century» // Pennsylvania Magazine of History and Biography. Vol. 82. № 2 (1958). P. 223–225.]. В «Древней конституции» он объяснял, как исторические материалы, доступные английским и французским юристам XVI–XVII веков, структурировали их представления о легитимной и практически осуществимой политике[2 - Pocock J. G. A. The Ancient Constitution and the Feudal Law: A Study of English Historical Thought in the Seventeenth Century. A Reissue with a Retrospect. Cambridge, 1957 (второе издание – 1987 год).].

Покок также получил признание благодаря работам о том, как изучать историю политической мысли. В серии статей, опубликованных в 1960–1968 годах, он истолковал метод, на который опирался при написании «Древней конституции», и упомянул интересовавшие его другие сюжеты, где этот метод мог успешно применяться, в частности древнекитайскую философию, гражданский гуманизм, философию Томаса Гоббса и Эдмунда Бёрка[3 - Pocock J. G. A. Burke and the Ancient Constitution – A Problem in the History of Ideas // Historical Journal. Vol. 3. № 2 (1960). P. 125–143 (рус. перевод: Покок Дж. Г. А. Бёрк и древняя конституция. Об одной проблеме в истории идей / Пер. с англ. Л. В. Черниной под ред. Т. М. Атнашева и М. Б. Велижева // Философия. Журнал Высшей школы экономики. 2018. Т. 2. № 3. С. 141–170); Idem. The History of Political Thought: A Methodological Enquiry // Philosophy, Politics and Society. 2nd ser. / Ed. by P. Laslett, W. G. Runciman. New York, 1962. P. 183–202; Idem. The Origins of the Study of the Past: A Comparative Approach // Comparative Studies in Society and History. Vol. 4. № 2 (1962). P. 209–246; Idem. Ritual, Language, Power: An Essay on the Apparent Meaning of Chinese Philosophy // Political Science. Vol. 16 (1964). P. 3–31; Idem. Machiavelli, Harrington, and English Political Ideologies // William and Mary Quarterly. 3rd ser. Vol. 11 (1965). P. 549–583; Idem. Time, History and Eschatology in the Thought of Thomas Hobbes // The Diversity of History: Essays in Honour of Sir Herbert Butterfield / Ed. by J. H. Elliott, H. K. Koenigsberger. London, 1965; Idem. Time, Institutions and Action: An Essay on Traditions and Their Understanding // Politics and Experience: Essays Presented to Michael Oakeshott / Ed. by P. King, B. C. Parekh. Cambridge, 1968.]. Покок рассматривал авторов прошлого как мыслителей, которые жили в обществе и пользовались языками или дискурсами. Дискурсы включали грамматику, риторику и ряд предпосылок, определявших трактовку тех или иных идей и их использование в политической практике. Его метод предполагал, что исследователь идентифицирует дискурсы, функционирующие в данный конкретный момент, составляющие идеологический контекст или парадигму, доступные самим авторам, которые могли с опорой на них строить, формировать и высказывать свои доводы. На следующем этапе историк устанавливал, как эти дискурсы ограничивали политические возможности, открытые тому или иному мыслителю. Высказывания авторов затем подвергались анализу на предмет того, насколько они подкрепляли или видоизменяли дискурсы или парадигмы, в рамках которых функционировали. Авторы обращались к тем или иным дискурсам и парадигмам иногда сознательно, а иногда неосознанно, и то же самое можно было сказать об оппонентах, воспринимавших высказанные аргументы и отвечавших на них.

Покок использует понятие «парадигма», что свидетельствует о влиянии на него Томаса Куна и его книги «Структура научных революций» (The Structure of Scientific Revolutions), вышедшей в 1962 году. Кун ввел термин «смена парадигмы», чтобы обозначить преобразование системы знаний, характерной для какого-либо научного сообщества, из «нормальной науки», строящейся на определенном наборе принятых суждений, в другой набор суждений, несовместимый с прежней нормальной наукой, но считающийся более близким к объективной реальности. Покока интересовали парадигмы, функционирующие в политических сообществах, принятые нормы, диктовавшие авторам прошлого определенные способы мышления, – нормы, развитие и изменение которых можно было проследить в разных обстоятельствах, но которые иногда сходили на нет и исчезали. В начале 1969 года Покок завершал подготовку нового масштабного проекта. Речь идет о сборнике статей, изданном в 1971 году под заголовком «Политика, язык и время» (Politics, Language, and Time). Он включал в себя шесть статей, уже опубликованных в 1960?е годы, и две новые работы, служившие обрамлением для остальных. Последние касались проблемы идентичности политической мысли и адекватного метода исследования этого вопроса. В двух новых статьях, «Языки и их значения: трансформация изучения политической мысли» (Languages and Their Implications: The Transformation of the Study of Political Thought) и «О нереволюционном характере парадигм: самокритика и выводы» (On the Non-Revolutionary Character of Paradigms: A Self-Criticism and Afterpiece) Покок развивал тезис, что сама наука об истории политической мысли находилась в стадии смены парадигмы[4 - Pocock J. G. A. Languages and Their Implications: The Transformation of the Study of Political Thought // Politics, Language, and Time: Essays on Political Thought and History. Chicago, 1989. P. 3–41; Idem. On the Non-Revolutionary Character of Paradigms: A Self-Criticism and Afterpiece // Ibid. P. 273–291.].

Другие историки, изучавшие политическую мысль, в начале 1960?х годов приходили к схожим выводам относительно оптимального метода исследования исторических текстов. Вслед за статьей Покока «История политической мысли: проблемы методологии» (The History of Political Thought: A Methodological Enquiry) вышли работы двух других исследователей: «Своеобразие истории идей» (The Identity of the History of Ideas) Джона Данна, опубликованное в 1968 году, и две статьи Квентина Скиннера – «Границы исторических толкований» (The Limits of Historical Explanations) и «Значение и понимание в истории идей» (Meaning and Understanding in the History of Ideas), изданные в 1966 и 1969 годах соответственно[5 - Dunn J. The Identity of the History of Ideas // Philosophy. Vol. 43. № 164 (1968). P. 85–104; Skinner Q. The Limits of Historical Explanations // Philosophy. Vol. 41. № 157 (1966). P. 199–215; Idem. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. Vol. 8. № 1 (1969). P. 3–53 (рус. перевод: Скиннер К. Значение и понимание в истории идей / Пер. с англ. Т. Пирусской // Кембриджская школа: теория и практика интеллектуальной истории. Сост. Т. Атнашев, М. Велижев. М., 2018. С. 53–122).]. Данн, как и Скиннер, преподавал в Кембриджском университете. Покока, Скиннера и Данна интересовала одна и та же проблема: установить, что делал (was doing) автор при написании того или иного текста, и объяснить, как другие авторы, имевшие дело с исходным текстом, воспринимали и реинтерпретировали его намерения. Одной из главных установок нового подхода было обращение исследователей политической мысли к неканоническим текстам. Так, статья Скиннера «Значение и понимание в истории идей» изначально носила название «О незначительности великих текстов для истории политической мысли» (The Unimportance of the Great Texts in the History of Political Thought)[6 - Koikkalainen P., Syrj?m?ki S. Quentin Skinner. On Encountering the Past // Finnish Yearbook of Political Thought. Vol. 6 (2002). P. 34–63.]. Историки стремились отказаться от предположения, будто классические авторы различных эпох задавались одними и теми же вопросами. Кроме того, высказывалась мысль, что значение текста нельзя определить, изучая его как отдельно взятый документ или рассматривая исключительно социальные и экономические условия его создания.

Хотя Данн и Скиннер опубликовали свои статьи ближе к концу 1960?х годов, контакты между ними и Пококом установились раньше. Общность устремлений, как писал Покок, стала очевидна уже после появления первых работ Скиннера, подвергавших сомнению традиционный подход, – о Томасе Гоббсе и об Английской революции, вышедших в 1964, 1965 и 1966 годах[7 - Skinner Q. Hobbes’s Leviathan // Historical Journal. Vol. 7. № 2 (1964). P. 321–333; Idem. History and Ideology in the English Revolution // Historical Journal. Vol. 8. № 2 (1965). P. 151–178; Idem. The Ideological Context of Hobbes’s Political Thought // Historical Journal. Vol. 9. № 3 (1966). P. 286–317; Idem. Thomas Hobbes and His Disciples in France and England // Comparative Studies in Society and History. Vol. 8. № 2 (1966). P. 153–167.]. То же самое можно сказать о не менее новаторских текстах Данна о Локке, изданных в 1967 году[8 - Dunn J. Consent in the Political Theory of John Locke // Historical Journal. Vol. 10. № 2 (1967). P. 153–182; Idem. Justice and the Interpretation of Locke’s Political Theory // Political Studies. Vol. 16. № 1 (1968). P. 68–87.]. Эти работы, замечал Покок о Скиннере, «легли в основание нашего союза, который едва ли чему-то суждено поколебать, а также сблизили нас с другими исследователями»[9 - Pocock J. G. A. Foundation and Moments // Rethinking the Foundations of Modern Thought / Ed. by A. Brett, J. Tully, H. Hamilton-Bleakley. Cambridge, 2006. P. 39; см. также: Idem. Quentin Skinner: The History of Politics and the Politics of History // Idem. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. Cambridge, 2009. P. 123–142 (первая публикация: Common Knowledge. Vol. 10. № 3 (2004). P. 532–550; рус. перевод: Покок Дж. Г. А. Квентин Скиннер: история политики и политика истории / Пер. с англ. А. Акмальдиновой под ред. Е. С. Островской // Кембриджская школа: теория и практика интеллектуальной истории. С. 191–217).]. Скиннер и Данн также указывали, что, прочитав Покока, они почувствовали, сколь сильно им близки его взгляды[10 - Skinner Q. A Reply to my critics // Meaning and Context: Quentin Skinner and His Critics / Ed. by J. Tully. Cambridge, 1988. P. 233 (рус. перевод: Скиннер К. Ответ моим критикам / Пер. с англ. Т. Пирусской // Кембриджская школа: теория и практика интеллектуальной истории. С. 253); Dunn J. The Political Thought of John Locke: An Historical Account of the Argument of the Two Treatises of Government. Cambridge, 1969. P. 101, 143.]. Трое историков обменивались трудами прежде их публикации. Когда Данн отправил Пококу две статьи о Локке, тот в ответ решил послать им обоим – Скиннеру и Данну – «пачку последних рукописей», поскольку «хотел показать [Данну], каким образом я пытался создать модель политической мысли как деятельности». «Пачка последних рукописей» включала в себя большую часть будущего сборника «Политика, язык и время», изданного в 1971 году[11 - Pocock J. G. A. Politics, Language, and Time: Essays on Political Thought and History. New York, 1971.]. Когда в конце 1968 года Покок должен был приехать в Кембридж из Северной Америки, Данн уже находился в Западной Африке и осваивал новые области научной работы[12 - Political Judgement: Essays for John Dunn / Ed. by R. Bourke and R. Geuss. Cambridge, 2009.]. Покок писал Скиннеру 8 октября 1968 года: «Похоже, что Вы работаете над той же проблемой [политической мысли как деятельности], но с менее социологической и более философской точки зрения». «Я задаюсь вопросом, не стоит ли нам задуматься о чем-то вроде совместного манифеста», – добавлял он[13 - Письмо Джона Покока Квентину Скиннеру, 8 октября 1968 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. В течение последующих лет Покок всерьез размышлял над монографией о методе под возможным названием «Пещера речи» (The Cave of Speech) или «Как совершать действия в отношении людей при помощи слов» (How to Do Things to People with Words)[14 - Pocock J. G. A. Verbalising a Political Act: Towards a Politics of Speech // Idem. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. P. 33–50. Первая публикация: Political Theory. Vol. 1. № 1 (1973). P. 27–44.]. В письме от декабря 1969 года Покок упоминал «подход Куна, Скиннера и Покока». Вопрос, интересовавший их троих, Покок формулировал следующим образом: «Как совершать действия в отношении людей при помощи слов и как реагировать на их попытки совершать действия с помощью слов в отношении вас самих». Различие состояло в том, что Кун рассматривал парадигмы с научной точки зрения, как исследовательские подходы, и не размышлял над ними в контексте политической мысли как о способах построения речи и убеждения. Тем не менее Покок пытался привлечь Куна к этому проекту, написал ему и послал экземпляр книги «Политика, язык и время» с дарственной надписью, «признавая долг», который сам Кун «едва ли захочет признать»[15 - Письмо Покока Скиннеру, 12 июля 1971 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. Хотя ответа Покок не получил, они остались в добрых отношениях.

Связи между Пококом и Скиннером в конце 1960?х годов были особенно тесными – и не только потому, что их объединяли схожие взгляды на методы исследования в истории политических идей. Их обоих также интересовали традиция и стиль колониального английского письма, реконструированная Кэролайн Роббинс, а также выводы из генеалогии, построенной Роббинс на основании анализа флорентийского республиканизма[16 - Robbins C. The Eighteenth-Century Commonwealthman: Studies in Transmission, Development and Circumstances of English Liberal Thought from the Restoration of Charles II until the War with Thirteen Colonies. Cambridge, Mass., 1959; Baron H. The Crisis of the Early Italian Renaissance: Civic Humanism and Republican Liberty in an Age of Classicism and Tyranny. Princeton, 1955 (второе издание – 1966 год). Скиннер опубликовал работу: Skinner Q. The Principles and Practice of Opposition: The Case of Bolingbroke versus Walpole // Historical Perspectives: Essays in Honour of J. H. Plumb / Ed. by N. McKendrick. London, 1974. P. 93–128, и планировал написать книгу, которая бы охватывала период начиная с 1800 года. См.: Goldie M. The Context of The Foundations // Rethinking the Foundations of Modern Political Thought. P. 3–19.], проделанного Хансом Бароном. Покок передал Скиннеру черновики глав объемного труда, над которым работал с начала 1960?х, и получил в ответ хвалебный отзыв. О том, насколько важную роль Скиннер в эти годы играл для продолжающейся работы Покока, можно судить по тому, что тот посвятил монографию «Политика, язык и время» Квентину Скиннеру, Кентерберийскому университету и литературоведу Джону М. Уоллесу[17 - Джон М. Уоллес, преподававший английский язык в Чикагском университете, был автором книги: Wallace J. M. Destiny His Choice: The Loyalism of Andrew Marvell. Cambridge, 1968.]. Скиннер и Покок решили встретиться в Кембридже. Тогда же Покок сообщал, что его рукопись находится «на странной стадии»: «…вчера [7 октября 1968 года] я добрался до середины, имея в виду четыре части: теоретическое введение, флорентийскую, французскую и английскую». По словам Покока, он «завершил работу над теоретическим разделом три года назад», в 1965 году. Теперь же он писал, что «вчера закончил итальянскую часть». Кроме того, он кратко излагал свои идеи в том виде, в каком сформулировал их в последние месяцы 1968 года:

Во введении я утверждаю, что конституционная мысль – это мысль о конкретных политических системах, существующих в секуляризованное время, и что история ренессансной мысли представляет собой историю борьбы с ограниченностью присущих этому периоду понятийных рядов: опыт – обычай – благоразумие, Провидение – апокалипсис – хилиазм, фортуна – гуманизм – республиканизм, – с помощью которых тогда было принято говорить об индивидуальном и светском. Затем я применяю эту модель к флорентийской мысли, и здесь она, как мне кажется, работает очень хорошо; но для этого мне пришлось написать единственный из известных мне – во всяком случае, на английском языке – развернутый обзор теории 1494–1530 годов, поместив Савонаролу, Гвиччардини, Макиавелли и Джаннотти в общий динамически развивающийся контекст (под конец я еще добавил к ним Контарини, чтобы немного отчетливее показать венецианский элемент). Результат оказался вдохновляющим: вдребезги разлетелись многие традиционные представления о Макиавелли, который оказался по духу намного ближе Аристотелю, чем принято считать… Продолжают происходить странные и удивительные вещи, но беда в том, что в моей рукописи уже, должно быть, около 120 000 слов, и если я таким же образом буду рассматривать французскую и английскую мысль, то у меня выйдет книга, в три или четыре раза превышающая объем «Древней конституции»[18 - Письмо Покока Скиннеру, 8 октября 1968 года. Из личного архива Квентина Скиннера.].

Следовало бы рассказать, как в конце 1968 года Покок приехал в Кембридж. Тогда он уже успел много сделать, но к началу 1969 года ему все еще предстояло изрядно потрудиться над текстом, который позже стал «Моментом Макиавелли». Дальше я опишу некоторые обстоятельства, побудившие Покока написать книгу, в которой он отстаивал новый подход к изучению прошлого.

III

Интеллектуальное странствие Покока началось в Крайст-колледже и в Кентерберийском университете. Именно в Кентербери он начал изучать основные формы правления и историю политической мысли, последнюю – по книге Джорджа Х. Сабина «История политической теории» (A History of Political Theory, 1937), двигаясь от существовавших до эпохи Платона античных полисов к коммунизму, фашизму и национал-социализму[19 - О Новой Зеландии и книге Сабина см.: Pocock J. G. A. Working on Ideas in Time // Idem. Political Thought and History: Essays on Theory and Method. P. 20–32.]. Когда в 1948 году Покок приехал в Кембридж, значительное влияние на него стал оказывать его научный руководитель Герберт Баттерфилд. В своей работе «Англичанин и его история» (The Englishman and His History, 1944) Баттерфилд обратился к Роберту Брэди и к спорному вопросу об учреждении палаты общин. Это натолкнуло Покока на мысль об изучении конституционализма XVII столетия. Однако к тому времени, как Покок освоился в Кембридже, Баттерфилд начал работу над исследованиями, из которых впоследствии сложились «Истоки современной науки, 1300–1800» (The Origins of Modern Science, 1300–1800, 1949) и «Георг III, лорд Норт и народ» (George III, Lord North, and the People, 1949). Несмотря на все большее расхождение в интересах, Баттерфилд оказывал Пококу всяческую поддержку и помогал ему на начальном этапе его научной карьеры. Он организовал для Покока исследовательскую стипендию в Даремском университете, где тот закончил работу над диссертацией, а кроме того, способствовал выходу первой публикации Покока[20 - Pocock J. G. A. Robert Brady, 1627–1700: A Cambridge Historian of the Restoration // Cambridge Historical Journal. Vol. 10 (1951). P. 186–204.]. Баттерфилд также содействовал возвращению Покока в Кембридж в 1956 году в качестве научного сотрудника Сент-Джонс-колледжа. Он, несомненно, поощрял Покока идти собственной дорогой, и их отношения оставались «хорошими, но близкими не были никогда»[21 - Из личной переписки Джона Покока, 11 ноября 2015 года.]. Более серьезное влияние на подход Покока к политической мысли оказал Питер Ласлетт. Покок всегда признавал это, говоря, что «присутствовал при создании» новаторского подхода Ласлетта к изучению исторических текстов[22 - Pocock J. G. A. Present at the Creation: With Laslett to the Lost Worlds // International Journal of Public Affairs. 2006. № 2. P. 7–17.].

После работы в Блетчли-парке во время войны, где он расшифровывал сообщения японской военно-морской разведки, Ласлетт вернулся в Кембридж в качестве научного сотрудника Сент-Джонс-колледжа и занялся изучением дворянства (gentry) в Кенте XVII столетия[23 - Laslett P. The Gentry of Kent in 1640 // Cambridge Historical Journal. Vol. 9 (1948). P. 148–164.]. Его заинтересовали политические идеи, активно циркулировавшие в рукописях среди дворянских семей. В числе этих текстов он обнаружил трактат «О Патриархе, или Естественная власть королей» (Patriarcha, or the natural power of Kings), написанный кентским нобилем сэром Робертом Филмером[24 - Idem. Sir Robert Filmer: The Man versus the Whig Myth // Cambridge Historical Journal. Vol. 9 (1948). P. 523–546.]. Ласлетт был уверен, что Филмер писал это сочинение для друзей, обсуждавших политику в своих поместьях и составлявших, по словам Ласлетта, «университет, рассредоточенный в пространстве»[25 - Idem. The Gentry of Kent in 1640. P. 149. См. также более позднюю работу Ласлетта: Idem. The World We Have Lost. New York: Charles Scribner, 1973. P. 192.]. Книга «О Патриархе и другие политические произведения» (Patriarcha and Other Political Works) Филмера под редакцией Ласлетта вышла в 1949 году. Историк выявил различия между контекстами создания трактата и его посмертной публикации[26 - Filmer R. Patriarcha and Other Political Works / Ed. by P. Laslett. Oxford, 1949.]. Основная идея заключалась в том, что следовало отделить Филмера, вошедшего в историю политической мысли благодаря труду, опубликованному в 1670?е годы, от Филмера – автора рукописи, увидевшей свет двадцать лет спустя после его смерти. В 1953 году Ласлетта назначили преподавателем исторического факультета; к тому времени он уже углубился в исследование другого случая, когда задержка публикации изменила отношение к напечатанному тексту, а значит, и приписываемое ему значение: речь шла о «Двух трактатах о правлении» (Two Treatises of Government) Локка[27 - Laslett P. The 1960 Edition of Locke’s Two Treatises of Government: Two States // Transactions of the Cambridge Bibliographical Society. Vol. 1. № 4 (1952). P. 341–347.]. В подготовленном им полном издании 1960 года Ласлетт впервые показал, что трактаты Локка, написанные около 1681 года, обосновывали билль об отводе (Exclusion Bill), а не оправдывали революционные события 1688–1689 годов.

Покок писал, что именно Ласлетт «раскрыл тайну контекстуализации»[28 - Джон Покок, из личного письма к автору, 18 ноября 2015 года.]. Когда Покок встретился с Ласлеттом, ему уже были знакомы сложности контекстуализации, даже больше, чем самому Ласлетту. Покок решил представиться Ласлетту, так как обнаружил в Библиотеке Иннер Темпл автограф письма Джеймса Тиррелла Уильяму Петиту, в котором Тиррелл упоминал «О Патриархе» и убеждал своего адресата ответить на текст Филмера «Великий вопрос свободного землевладельца» (Freeholder’s Grand Inquest). Издание произведений Филмера спустя много лет после его смерти стало поводом к написанию таких разных в языковом плане работ, как «Два трактата» Локка, «Рассуждения о правлении» (Discourses on Government) Алджернона Сиднея, «Древние права палаты общин в Англии» (The Ancient Rights of the Commons in England) Уильяма Петита и «Возрожденный Платон» (Plato Redivivus) Генри Невилла. Каждый из авторов по-своему понимал политическое значение сочинений Филмера, что требовало более подробного и конкретного описания полемик той эпохи.

Когда Покок вновь встретился с Ласлеттом в Кембридже в 1956 году, сфера научных интересов Ласлетта уже изменилась. Его занимал потенциал философии языка в духе логического позитивизма применительно к социальным проблемам. Этот интерес нашел отражение в серии книг под общим названием «Философия, политика и общество» (Philosophy, Politics and Society), выходивших с 1957 года. Мало кто из авторов, печатавшихся в сборниках, был чувствителен к истории, и общий метод строился на предпосылке, что ни одно высказывание не имеет значения вне критериев, к которым оно само апеллирует. В 1962 году Покок написал статью для этой серии. Тем не менее он был знаком с одной из версий подхода, которому теперь отдавал предпочтение Ласлетт, по лекциям Карла Поппера, прочитанным им в Кентерберийском университете в 1945 году и легшим в основу книги «Открытое общество и его враги» (Open Society and Its Enemies). Поппер утверждал, что каждое высказывание должно содержать в себе средства его фальсификации. Взгляды Ласлетта в дальнейшем претерпели эволюцию. Его восхитило то, в какой мере патриархальное социальное устройство семьи и государства отражало реалии XVI–XVII веков. Он решил, что исследовать социальные структуры средствами исторической демографии важнее, чем изучать произведения отдельных мыслителей с помощью контекстуального анализа. В результате Ласлетт опубликовал свою наиболее известную работу – «Мир, который мы потеряли: Англия в доиндустриальную эпоху» (The World We Have Lost: England before the Industrial Age, 1965).

В Кембридже молодого Покока вдохновляли и другие фигуры. Среди них был Майкл Оукшотт, назначенный в Кембриджский университет преподавателем истории в 1933 году. Тогда же он опубликовал работу «Опыт и его формы» (Experience and Its Modes), в которой описывал «внутренне целостные миры дискурса, каждый из которых представляет собой изобретение человеческого интеллекта». Вернувшись в Кембридж после войны, Оукшотт закончил свое «Введение к Левиафану» (Introduction to Leviathan), а в 1947–1954 годах возглавлял редакцию Cambridge Journal, где опубликовал статьи «Рационализм в политике» (Rationalism in Politics, 1947) и «Рациональное поведение» (Rational Conduct, 1950). В 1949 году он переехал в Оксфорд, где преподавал в Неффилд-колледже, а в 1951 году стал профессором Лондонской школы экономики. Скептицизм и историзм Оукшотта в конце 1940?х годов ощущались особенно явственно. В этот период Покок написал несколько текстов для Оукшотта, а позже участвовал в юбилейном сборнике, изданном по случаю выхода Оукшотта на пенсию в 1968 году. Покок писал: «Оукшотт во многом близок моему чувству истории». Оказал на него влияние и Дункан Форбс, который в 1952 году опубликовал свою «Либеральную англиканскую идею истории» (The Liberal Anglican Idea of History) и еще раньше начал печатать авторитетные статьи в Cambridge Journal и English Historical Review. Важнейшие из них, по мнению Покока, были связаны с шотландской мыслью и «научным вигизмом»[29 - Forbes D. Historismus in England // Cambridge Journal. Vol. 4 (1951). P. 387–400; Idem. James Mill and India // Cambridge Journal. Vol. 5 (1951). P. 19–33; Idem. The Rationalism of Sir Walter Scott // Cambridge Journal. Vol. 7 (1953). P. 20–35; Idem. Scientific Whiggism: Adam Smith and John Millar // Cambridge Journal. Vol. 7 (1954). P. 649–651.]. В новом издании «Древней конституции» (1987) Покок отметил, что в 1957 году, когда книга вышла в первый раз, с шотландским Просвещением он «был знаком главным образом по статьям Дункана Форбса в Cambridge Journal»[30 - Pocock J. G. A. The Ancient Constitution and the Feudal Law: A Study of English Historical Thought in the Seventeenth Century. A Reissue with a Retrospect. P. 371.].

В 1958 году Покок снова вернулся в Новую Зеландию: ему предложили постоянную работу в Кентерберийском университете. Он получил поручение организовать новую кафедру политической теории, хотя сам предмет преподавался в Кентербери на протяжении многих лет. Первыми, кого он назначил, были, во-первых, Остин Митчелл, впоследствии заметный британский политический деятель, во-вторых, специалист по Аристотелю Джим Флинн, получивший известность благодаря своей интерпретации IQ-тестов, и наконец Ричард Кеннэуэй, который в Новой Зеландии изучал проблемы внешней политики. Кроме того, Покок работал в Кентербери одновременно с местными историками – специалистами по XVIII веку, находившимися под сильным влиянием Льюиса Нэмира, такими как Невилл Филипс, Мэри Питерс, Джон Оуэн и Джон Куксон. Именно в Кентербери между 1958 и 1965 годами возник замысел «Момента Макиавелли», и именно там были написаны черновые варианты некоторых глав: тех, где говорилось об идеологии двора и страны (Court and Country), о регулярной армии и смешанной конституции, о тех суждениях, которые сам Покок позже назовет «неохаррингтоновскими» (в окончательной версии книги речь идет о главах 11 и 12). Когда в 1966 году Покок переехал в Университет Вашингтона в Сент-Луисе, в научном плане он как бы перенесся из мира Кэролайн Роббинс в мир Ханса Барона и перешел от спорных вопросов, связанных с британскими территориями, к Флоренции XV–XVI веков.

В 1964 году по приглашению медиевиста Нормана Кантора Покок приехал на лето в Колумбийский университет, и Кантор попросил его написать о европейской конституционалистской мысли XVI–XVII столетий для серии, которую он готовил для издательства John Wiley & Sons. Покока, наряду с такими историками, как Бернард Бейлин и Дуглас Адэйр, уже начали причислять к сторонникам «республиканского синтеза» из?за его давнего интереса к Харрингтону и статьи «Макиавелли, Харрингтон и английские политические идеологии восемнадцатого столетия» (Machiavelli, Harrington and English Political Ideologies in the Eighteenth Century), напечатанной им в 1965 году в William and Mary Quarterly. К пониманию важности аристотелевского и флорентийского нарративов об основании и выживании республик Покок пришел в Университете Вашингтона.

IV

Когда в ноябре 1973 года Покок писал предисловие к первому изданию «Момента Макиавелли», он отметил, что «присутствие Ханса Барона таинственным образом ощущается во всей книге». Однако самому Барону об этом «совершенно не было известно». В работе чувствовалось влияние ряда известных ученых, таких как Феликс Гилберт, чья книга «Макиавелли и Гвиччардини: политика и история Флоренции XVI века» (Machiavelli and Guicciardini: Politics and History in Sixteenth-Century Florence) вышла в 1965 году, Уильям Боусма, который опубликовал свою работу «Венеция и защита республиканской свободы: ренессансные ценности в эпоху Контрреформации» (Venice and the Defense of Republican Liberty: Renaissance Values in the Age of the Counter Reformation) в 1968 году, Дональд Вайнстейн, рецензент рукописи Покока, которую последний отдал в издательство Принстонского университета (Princeton University Press), и автор книги «Савонарола и Флоренция: пророчества и патриотизм в эпоху Возрождения» (Savonarola and Florence: Prophecy and Patriotism in the Renaissance, 1970), Гордон Вуд, чье «Создание Американской республики, 1776–1787» (The Creation of American Republic, 1776–1787) увидело свет в 1969 году, и Джек Хекстер, в то время заканчивавший работу над собственным трудом о Макиавелли, который затем получил название «Взгляд на политику накануне Реформации: Мор, Макиавелли и Сейсель» (The Vision of Politics on the Eve of the Reformation: More, Machiavelli, and Seyssel, 1973). Кроме того, существенное влияние на Покока оказали его коллеги по Университету Вашингтона, в том числе Питер Ризенберг, чья «Неотчуждаемость суверенитета в средневековой политической мысли» (Inalienability of sovereignty in Medieval Political Thought) вышла в 1956 году, Джон Маррин, специалист по колониальной и революционной истории, и политолог Ричард Флэтмен. Они помогли Пококу в начале 1970?х годов, когда тот редактировал первые наброски, касавшиеся Флоренции. В ноябре 1971 года Покок сообщил Скиннеру, что «Момент Макиавелли» насчитывает «уже до трехсот семидесяти пяти страниц рукописного текста и напечатанных отрывков из флорентийцев. Когда книга будет закончена, ее объем наверняка превысит пятьсот страниц». В то время он «пытался привести в порядок главу о Джаннотти и Контарини». Одновременно Покок работал над главами, которые впоследствии вошли в заключительные разделы «Момента Макиавелли». За двумя частями о флорентийцах должна была следовать «завершающая часть „Ценности и история в дореволюционной Атлантике“, состоящая из двух глав: об английском варианте республики и об американской интерпретации добродетели»[31 - Письмо Покока Скиннеру, 5 ноября 1971 года. Из личного архива Квентина Скиннера.].

Весной 1972 года Покок считал, что до окончания работы ему оставалось две главы. В соответствии с существовавшим у него на тот момент планом книги это означало, что в общей сложности глав будет тринадцать. Покок писал Скиннеру, что как-то ночью проснулся, «трясясь от истерического смеха при мысли, что всего будет тринадцать глав и что это доказывает правоту Штрауса с его мистикой чисел». В десятой и одиннадцатой главах «рассматривался английский материал в момент появления на сцене Харрингтона»; они были организованы согласно «схеме различных типов мышления». Таким образом, заключительные главы должны были затрагивать «все связанное с новым прочтением Харрингтона, XVIII веком в Америке и (по крайней мере косвенно) во Франции». Стремясь по возможности «избежать Сциллы переписывания всего заново и Харибды введения новых сюжетов», он планировал завершить работу в мае, а лето 1972 года посвятить новому изданию Харрингтона, которому предстояло выйти в издательстве Кембриджского университета. Хотя Покок признавался, что его «немного беспокоит» необходимость «забрасывать читателя в густые дебри английской мысли после стольких глав, посвященных подробному анализу флорентийцев», он не мог придумать лучшего способа охватить всю тему[32 - Письмо Покока Скиннеру, 29 марта 1972 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. Однако в начале мая 1972 года он сообщал, что у него по-прежнему остаются недописанными две главы и что он столкнулся с трудностями, пытаясь «развернуто изложить, каким образом ценности гражданского гуманизма сохранились в мире, где их нельзя объяснить ограничениями средневековой эпистемологии»[33 - Письмо Покока Скиннеру, 10 мая 1972 года. Из личного архива Квентина Скиннера.].

Лишь 12 октября 1972 года Покок объявил, что «книга о Макиавелли закончена». Теперь он занялся поисками издательства, и сначала его выбор пал на «У. У. Нортон» (W. W. Norton). Заключительная часть «Момента Макиавелли» видоизменилась. Между маем и октябрем 1972 года Покок добавил две новые главы. Работая над разделами, посвященными английской мысли начала XVIII века, он сделал ряд открытий. Покок описал широко распространенные тогда страхи, связанные с влиянием коммерческого общества на человеческую личность. Это затруднение, характерное для XVIII века, «следовало преодолеть с помощью [политического] языка, определявшего высшую ценность как нечто статичное, а историю – как движение, необходимо предполагающее деградацию». Покок рассказывал Скиннеру, как пелена постепенно спадала с его глаз. Попутно он отмечал, что в результате теория К. Б. Макферсона, считавшего XVII столетие временем расцвета «собственнического индивидуализма» («Политическая теория собственнического индивидуализма: от Гоббса к Локку» / The Political Theory of Possessive Individualism: from Hobbes to Locke, 1962), понесла большой урон:

Толчком к этому [переосмыслению] стало открытие, сделанное мной, когда я работал с такими документами, как «Обозрение дел Франции» [Review of the Affairs of France, 1704–1713] Дефо, в поисках исходных аргументов в пользу Двора. Я наткнулся на образ Кредита (системы государственных векселей) как непостоянной женщины, которая олицетворяла иррациональное течение истории и была не кем иным, как Фортуной (и в меньшей степени Фантазией), явившейся под новым именем. В итоге мне пришлось полностью переписать свою трактовку происходившей при Вильгельме и Анне полемики. Для этого я использовал заглавие «Неомакиавеллиевская политическая экономия» и доказывал, что в XVIII столетии был свой «Момент Макиавелли», когда (1) модель «добродетель – фортуна – порок» воспроизводится как «добродетель – торговля – порок» и (2) ранний капитализм, совершенно не в духе Локка и Макферсона, осмысляется в рамках парадигмы «кредит – фантазия – страсть – честь». Таким образом проявляется характерная для XVIII века версия ложного сознания, и мы видим зарождение того типа мышления, которое затем стало марксистским.

Дополнительные части стали идеальной прелюдией к заключительной главе об американизации добродетели, которая позволила «поместить увлечение Джефферсона классикой и его мессианские идеи в пространство Макиавелли и Харрингтона и в конечном счете дать ключ к истолкованию американской проблемы сохранения домодерных ценностей в постмодерном обществе». Покок отметил, что работа над завершением «Момента Макиавелли» оказалась «настоящим развлечением». Жаль было только, что он уже не мог пошутить в своем тексте по поводу последователей Штрауса. Впрочем, Покок на время творческого отпуска собирался отправиться в Канберру, где ему предстояла встреча с приехавшим туда Кроуфордом Броу Макферсоном. Покок уже предвкушал, как «выскажет ему все это»[34 - Письмо Покока Скиннеру, 12 октября 1972 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. Однако, несмотря на диаметрально противоположные взгляды на развитие политической мысли, ладили они хорошо.

В январе 1973 года «W. W. Norton» отказался напечатать «Момент Макиавелли», сославшись на то, что книгу такого большого объема может опубликовать лишь академическое издательство. Покок обратился в издательство Принстонского университета. К апрелю поступил отзыв на рукопись[35 - Письма Покока Скиннеру, 26 января 1973 года и 27 апреля 1973 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. Покок сразу догадался, что анонимным рецензентом был Дональд Вайнстейн. Вайнстейн прежде всего раскритиковал две первые части книги. Он полагал, что в разделах о «флорентийцах» слишком мало внимания уделяется риторике. Кроме того, характеризуя средневековую мысль, автор злоупотребляет описанием идущей от Августина традиции. Это описание следовало расширить, включив в него такие фигуры, как Евсевий Кесарийский. Пококу удалось учесть в своем тексте замечания Вайнстейна, чем издательство осталось удовлетворено. В то же время он чувствовал беспокойство. Покок вновь обратился к Скиннеру. Особенно тревожила его связь между первой частью монографии и остальным текстом. Как он писал, «среднестатистического читателя обязательно будет раздражать, что книга, в которой говорится в первую очередь о Макиавелли, подходит к нему настолько издалека»[36 - Письмо Покока Скиннеру, 26 июля 1973 года. Из личного архива Квентина Скиннера.]. Покок даже спросил Скиннера, не возражает ли тот, чтобы его имя фигурировало в перечне благодарностей за помощь в работе над «Моментом Макиавелли». Учитывая, что «никто не читал эту проклятую рукопись от начала до конца», Скиннер, на протяжении долгого времени дававший ему советы по каждой новой главе, рисковал оказаться «частично ответственным» за книгу. Покок поинтересовался, предпочитает ли Скиннер, чтобы его имя не упоминалось вовсе. Как и раньше в других своих письмах, Скиннер вселил в Покока уверенность относительно его работы, подчеркнув, что, с его точки зрения, несогласованности между частями нет.

6 декабря 1973 года Покок отправил по почте окончательную версию рукописи «Момента Макиавелли» в Принстон. Скиннер убеждал Покока расширить аргументацию, и Покок признался, что вновь переработал последнюю часть, и вкратце рассказал Скиннеру, что он сделал и чего не сделал:

Я вновь вернулся к Локку, посмотрев на него с позиции, близкой к точке зрения Арендт. Я занял ее, чтобы отметить следующую вещь: никто, похоже, толком не знает, как развивалась трудовая теория ценности от Локка до Адама Смита. При условии, что мы рассматриваем происхождение более поздней марксистской проблематики «реификации» и т. д., homo faber, конечно, важен, но я не нахожу его в начале XVIII столетия. По стечению обстоятельств я веду сейчас семинар об Августинской эпохе (Augustan [period]), и Мандевиль предстает весьма необычной фигурой: его «любовь к себе» – форма ложного сознания, – кажется, ушла далеко вперед в сравнении со «славой» Гоббса, а его «коммерция» – в сравнении с «собственностью» Локка. Однако я не пытался вместить это в книгу[37 - Письмо Покока Скиннеру, 6 декабря 1973 года. Из личного архива Квентина Скиннера.].

Такого рода высказывания свидетельствовали о том, что как для самого Покока, так и для последующих читателей «Момента Макиавелли» книга стала импульсом к работе над мириадами сюжетов, представших благодаря ей в новом свете. Покок был полон воодушевления. Завершение «Момента Макиавелли» совпало с переменами в жизни самого Покока и его семьи. После долгих колебаний, связанных с вопросом, уезжать ли ему из Миссури, он наконец решился принять давнее предложение от Университета Джонса Хопкинса и в 1974 года занял там должность профессора истории.

V

Работая над «Моментом Макиавелли», Покок считал необходимым отстаивать метод изучения политической мысли как совокупности лингвистических актов, осуществляемых носителями языка в конкретных исторических контекстах. Покок всегда понимал контекст шире, чем другие историки, работающие в той же области. Это обстоятельство предопределило структуру и содержание книги. Оно способствовало тому ощущению величия (grandeur), которое возникало у многих читателей по прочтении труда. Они столкнулись с уникальным историческим воображением, обладавшим необыкновенными глубиной и масштабом. Покок осознавал, что многим обязан другим историкам. Тем не менее он всегда предлагал нечто новое. Отчасти об этом можно судить по рассказу о замысле «Момента Макиавелли», сохранившемуся среди бумаг Дональда Вайнстейна и написанному Пококом в 1968 году. Объясняя, в чем состояла исключительность политических идей эпохи Возрождения, он отмечал:

Несколько лет назад я занялся исследованиями ренессансной конституционной мысли и вскоре задался вопросом, как можно было бы определить ее суть. У меня сложилось представление, что речь шла о политической мысли, стремящейся объяснить конкретные политические системы – во Флоренции, Венеции, Франции и Англии, – скорее чем политическое сообщество как универсальное абстрактное понятие. Это навело меня на размышления, что поздняя схоластическая мысль прекрасно приспособлена для работы с универсалиями и неплохо справлялась с понятиями, связывавшими единичное с универсальным, но гораздо хуже оснащена концептами, позволявшими осмыслить отношения между одним единичным явлением и другими, а тем более отношения последовательности или причинно-следственной связи. Под «единичным» я подразумеваю, во-первых, конкретное явление или событие, во-вторых, конкретное решение, призванное упорядочить явление или событие и встроить его в социальную структуру, и, наконец, конкретную национальную или местную систему правления, сотканную из конкретных решений и институциональных структур, возникших благодаря этим решениям. Я обнаружил свидетельства, что мыслителям XV столетия был совершенно не чужд такой взгляд на политику, но они столкнулись с большими трудностями, пытаясь рационализировать его. «Разум», как они его понимали, по большей части оперировал универсальными, отвлеченными и вневременными категориями; из этого я сделал вывод, что единичное понималось прежде всего как разворачивающееся во времени, имеющее начало и конец, а что само время в значительной мере рассматривалось как измерение этой очень трудно понимаемой единичности[38 - Pocock J. G. A. A Method, a Model, and Machiavelli (коллоквиум по истории в Принстоне, 19 ноября 1968 года. Из трудов Дж. Г. А. Покока, Университет Джонса Хопкинса. Благодарю Беверли Паркера, что он нашел и отправил мне этот текст).].

Затем Покок объяснил, что такой подход к идеям прошлого неизбежно приводил к рассмотрению ренессансной конституционалистской мысли как проявления позднесредневекового историзма:

Получалось, таким образом, что для подобного склада ума, который я пытался определить, было характерно восприятие последовательности единичных событий и действий во времени как нерациональных, но что средства, которыми он располагал для осмысления единичного, служили ему и для понимания цепочек событий во времени, для придания жизнеспособности политическим действиям и для поддержания устойчивости политических структур. На этом этапе изучение позднесредневекового или ренессансного конституционализма превратилось в исследование позднесредневекового историзма; скорее радуясь такой перспективе, я продолжил разрабатывать модель, описывающую способы осмысления единичного и времени, которые, как мне казалось, были тогда доступны. Речь в целом шла о языках или парадигматических структурах, на которые я затем опирался.

Последний тезис важен, поскольку он указывает на то, что сделало работу Покока единственной в своем роде. Многие историки и политические философы приходили к выводу, что понять идеи во времени означало определить множество языков, на которых они были сформулированы. Покок показал, что один из этих языков создал историческую мысль, вместе с другими языками образовав то, что он обозначил как «дискурс истории или историографии». Для Покока это означало разрыв между, с одной стороны, политической мыслью или политической теорией и, с другой, – философией. В итоге история или историография стали формой политической мысли, необходимой для ее трансляции во времени. Пока Квентин Скиннер и другие ведущие историки политической мысли занимались воссозданием правовой и политической философии, породившей современную концепцию государства, а также теорию индивидуальных гражданских и политических прав, Покок продолжал изучать историографию и гражданское общество. Это побудило его проследить, как изменялись ограничения, которые политика накладывала на домодерную экономику. Кроме того, его интересовало, как происходила постепенная адаптация политической мысли и истории в коммерческом обществе с XVIII до начала XIX века[39 - Idem. The Political Limits to Pre-modern Economics // The Economic Limits to Modern Politics / Ed. by J. Dunn. Cambridge, 1990. P. 121–141.]. Решая эту задачу, Покок понял, что мы имеем дело с парадигматическим сдвигом в британской истории[40 - Idem. Three British Revolutions: 1641, 1688, 1776. Princeton, 1980; Idem. Virtue, Commerce and History: Essays on Political Thought and History, Chiefly in the Eighteenth Century. Cambridge, 1985.]. Это открытие позволило Пококу осознать весь масштаб мировоззрения Эдварда Гиббона, которому он посвятил шесть томов выдающегося исследования «Варварство и религия» (Barbarism and Religion), выходившего с 1991 по 2015 год.

Предисловие

Эта книга состоит из двух основных частей, а сложность темы служит оправданием ее объема. В первой половине – разделенной на две части – я интерпретирую флорентийскую мысль эпохи Макиавелли, помещая его труды в круг сочинений современников и сверстников: Савонаролы, Гвиччардини, Джаннотти и других. Такой подход не использовался в ранее написанных англоязычных работах: я стремлюсь поместить флорентийский республиканизм в контекст, который анализирую в трех главах, составляющих первую часть. Здесь я предполагаю, что возрождение республиканского идеала сторонниками гражданского гуманизма поставило вопрос об обществе, в котором политическая природа человека, описанная Аристотелем, должна была получить завершенный вид внутри христианского представления о времени, отрицавшего возможность какой-либо мирской завершенности. Далее, я исхожу из того, что мышление европейца этого периода располагало ограниченным набором средств, позволяющих наделять смыслом секулярное время, – об этом речь пойдет в первых трех главах, а также в главах, посвященных обычаю, благодати и фортуне. Проблема существования республики во времени могла в ту эпоху осмысляться лишь с помощью таких средств. Флорентийцы первой четверти XVI века – в особенности Макиавелли – ставили и решали сформулированную таким образом общую проблему, что придает их мысли особое своеобразие.

Выражение «Момент Макиавелли» следует понимать двояко. Во-первых, оно обозначает момент и способ, благодаря которым появилась на свет мысль Макиавелли. Здесь я прошу читателя не забывать, что перед ним не «история политической мысли» (что бы это ни означало) в последние годы существования Флорентийской республики и не история политического опыта флорентийцев той эпохи, призванная «объяснить», как они выражали изучаемые нами идеи. Момент, о котором здесь идет речь, определяется выборочно и тематически. Я утверждаю, что устойчивые формы в темпоральном сознании европейцев эпохи Средневековья и раннего Нового времени привели к такому представлению о республике и гражданском участии в ней, которое ставило проблему исторического самосознания. Как можно заметить, Макиавелли и его современники прямо и косвенно сталкивались с этой проблемой и занимались поисками ее решения. Она играла важную роль тогда и не теряла своей значимости в последующие два или три столетия, во многом благодаря их оригинальным разысканиям. Попытки решения указанной проблемы – это исторический процесс, хотя речь шла лишь об одном из аспектов сложной структуры их мысли; а «момент» – это та историческая ситуация, в которой они занимались осмыслением этой проблемы, ставшей для них насущной.

Во-вторых, «момент Макиавелли» обозначает саму проблему. Это название того момента в концептуальном понимании времени, в который республика осознает собственную временн?ю конечность, стараясь сохранить моральную и политическую стабильность в потоке иррациональных событий, воспринимавшихся как неминуемо разрушительные для всех стабильных светских установлений. На разработанном для этих целей языке ситуация описывалась как противостояние «добродетели» «фортуне» и «пороку». Изучение флорентийской мысли предполагает исследование того, как Макиавелли и его современники понимали оттенки значений этих слов и их импликаций в контексте тех способов осмысления времени, которые рассматриваются в предшествующих главах. Стремясь показать, что Макиавелли был в числе многих более и менее выдающихся людей, обеспокоенных решением этой проблемы, я надеюсь также показать, что это подходящий контекст для изучения его мысли. Толкуя ее таким образом, мы, возможно, сократим число высокопарных и оторванных от реальности интерпретаций, которым она подвергалась.

Кроме того, я утверждаю, что у «момента Макиавелли» была долгая история в том смысле, что секулярное политическое самосознание продолжало ставить вопросы для исторического самопонимания, составляя часть пути, проделанного западной мыслью от средневекового христианского к модерному историческому сознанию. Макиавелли и его современники, флорентийская теория и ее представления о венецианской практике оставили парадигматическое наследие, связанное с размышлением над не теряющими актуальности проблемами: понятиями сбалансированного правления, динамичной virt?[41 - Доблесть, добродетель (итал.). – Прим. ред.], ролью оружия и собственности в формировании гражданской личности. Во второй половине книги – в третьей части – я прослеживаю историю «момента Макиавелли» в английской и американской мысли XVII–XVIII веков, стараясь показать, что англоязычная политическая традиция была носителем республиканских и макиавеллистских концепций и ценностей, наряду с концепциями и ценностями конституционалистов, Локка и Бёрка. Я утверждаю, что ключевой фигурой здесь выступает Джеймс Харрингтон, осуществивший синтез гражданской гуманистической мысли с английским политическим и социальным сознанием, и философии войны Макиавелли – с основанным на общем праве представлением о важности безусловных прав на частную собственность. Первые три главы третьей части посвящены размышлению о том, как республиканская концепция политики оказалась уместной в весьма неблагоприятной обстановке Англии времен Гражданской войны, где конфликт между тюдоровским монархизмом и пуританским религиозным национализмом и милленаристским сектантством породил, по-видимому, намного больше соперничающих между собой стилей и языков мышления, чем во Флоренции. Уверенное распространение неоклассической политической теории, которая в каком-то смысле была наследницей пуританского милленаризма, и ее господство в Англии и Америке XVIII столетия – феномен, требующий осмысления, которому и должна послужить оставшаяся часть этой книги.

«Момент Макиавелли» в том виде, в каком он существовал в XVIII веке, составляет тему заключительных глав, в большей степени посвященных Америке. Противостояние «добродетели» и «коррупции» рассматривается как важная проблема социальной и исторической философии этой эпохи. Категории, которые она почерпнула из гуманизма и у Макиавелли, стали, как показано, проводником общего враждебного отношения к капитализму в начале Нового времени – отношения, основанного на критическом осмыслении системы государственного кредита, а не самого рыночного обмена. Понятия «кредита» и «торговли» все чаще перенимали функции «фортуны». Хотя это побуждало мыслителей воспринимать секулярное время как динамичное скорее, чем просто как хаотичное, противопоставление «добродетели» и «коррупции» – или «добродетели» и «коммерции» – сохраняло актуальность, олицетворяя оппозицию между ценностями и личностью, с одной стороны, и историей и обществом, с другой, в его первоначальной модерной и секулярной форме. В XVIII веке этот конфликт достигает пика за счет намечающейся тенденции к диалектическому восприятию истории в Европе и утопической картины открытого пространства в Америке, где исконно ренессансное чувство времени сохранялось, по-видимому, вплоть до XIX века. Я утверждаю, что проблемы, поднятые флорентийскими гуманистами еще во времена Леонардо Бруни, сыграли существенную роль в формировании модерного смысла истории и отчуждении от нее.

Замысел этой книги родился, когда Норман Ф. Кантор попросил меня написать обзор европейской конституционной мысли XVI–XVII веков для серии сборников, которую он тогда редактировал. На протяжении почти десяти лет работа далеко отошла от его или моих первоначальных намерений, но я должен упомянуть об этом полученном от него импульсе и о его поддержке, равно как и о великодушии его тогдашних издателей (John Wiley and Sons), освободивших меня от обязательств, которые я на себя взял.

Я хочу назвать имена исследователей, чьи труды имели для меня наибольшее значение в ходе работы над этой книгой. В ней таинственным (пусть и противоречивым) образом ощущается присутствие Ханса Барона (которому об этом совершенно не было известно). Среди многих ученых, чьи работы и высказанные в разговоре мысли непосредственно послужили мне опорой, я должен в первую очередь упомянуть Феликса Гилберта, Дональда Вайнстейна, Уильяма Дж. Боусму, Джона М. Уоллеса и Гордона С. Вуда. Если говорить о тех, чья деятельность более тесно связана с искусством изучения истории, отдельные фрагменты рукописи на разных этапах читали, высказывая свои замечания, Дж. Х. Хекстер (Йельский университет), Питер Ризенберг и Джон М. Муррин (Университет Вашингтона), Ричард Э. Флэтмен (Университет Вашингтона) и Квентин Скиннер (Кембриджский университет). Разумеется, они не несут ответственности за содержание книги. Мистер Скиннер даже предложил ее название, однако его не следует винить в том, что у меня из этого получилось. Я хотел бы также поблагодарить Питера Фасса, Макса Окенфасса и Генри Шапиро, моих коллег по местному отделению Ассоциации изучения политической мысли в Сент-Луисе, которые достаточно натерпелись от меня, и мою дорогую жену, которая составила алфавитный указатель в период, когда у нас было много других забот. Магистратура и исторический факультет Университета Вашингтона на протяжении восьми лет неизменно оказывали мне материальную, моральную и интеллектуальную поддержку.

    Дж. Г. А. Покок
    Университет Вашингтона, Сент-Луис
    Ноябрь 1973 года

ЧАСТЬ I

Время и единичное. Концептуальные основания

Глава I

Проблема и ее модусы

А) Опыт, обычай и рассудительность

I

Цель этой книги состоит в описании республиканской теории раннего Нового времени в контексте зарождающегося историзма, основанного на идеях и понятийном лексиконе, которые были доступны мыслителям Средневековья и Возрождения – в терминологии К. С. Льюиса принадлежащими «Старому Западу»[42 - Lewis C. S. De Descriptione Temporum // Lewis C. S. Selected Literary Essays. Cambridge, 1969.]. Они использовались для осмысления конкретных событий и непредвиденных обстоятельств, а также в процессе понимания времени как цепочки случайных происшествий. Республика, или аристотелевский полис, – в том виде, в каком гражданская гуманистическая мысль XV века возродила это понятие, – была одновременно универсальной, поскольку существовала для того, чтобы дать гражданам возможность воплотить в жизнь все ценности, которые люди способны реализовать в своей жизни, и особенной, конечной и ограниченной в пространстве и во времени. У республики есть начало, а значит, должен быть и конец. Как следствие, возникла необходимость, во-первых, показать, как она зародилась и могла бы продолжать свое существование, а во-вторых – примирить тот факт, что она призвана реализовать универсальные и вечные ценности, с нестабильностью и превратностями ее бытия во времени. Вот почему жизненно важным компонентом республиканской теории – и, начиная с момента ее появления на сцене (если не раньше), всякой политической теории, – стали представления о времени, о случайных событиях, измерением которых служило время, и о сериях (пока рано говорить о «процессах») конкретных происшествий, из которых складывалось то, что мы привыкли называть историей. Именно поэтому республиканскую теорию можно определить как раннюю форму историзма, хотя, как мы увидим, многие коннотации нашего слова «история» в ту эпоху были закреплены за другими словами и их эквивалентами в разных языках – в том числе «обычай», «Провидение» и «фортуна». Существовали хорошо разработанные понятийные словари, в которых эти и другие слова употреблялись в расширенном смысле, и эти словари в какой-то мере соответствовали один другому. Таким образом представляется возможным и вполне корректным реконструировать структуру идей, с помощью которых сознание XVI столетия пыталось сформулировать некое подобие философии истории. Эта попытка составляла, со всеми сложностями и нестыковками, концептуальную основу, в рамках которой доктрина vivere civile – идеал активного участия граждан в жизни республики – должна была выживать. Возникавшее здесь напряжение и является предметом данной книги.

Следующие три главы посвящены описанию того, что представляется в этих словарях самым существенным: основным способам насколько возможно полно осмыслять конкретные явления и события во времени. Есть основания полагать, что достичь этого было трудно. Интеллекту человека позднего Средневековья и Ренессанса единичные явления представлялись менее постижимыми и менее рациональными, нежели универсальные. Коль скоро единичное конечно, оно ограничено во времени и пространстве, поэтому измерением его существования становилось время, которое само утрачивало часть своей рациональности и постижимости. Используемые нами понятия могут навести на мысль, что речь пойдет о философском обосновании. Выделяемые в книге понятийные словари будут рассматриваться как не в полной мере философские. Они осмысляли время и единичные явления, исходя из предпосылки, что они не обладают безупречной рациональностью. Кроме того, мы выдвинем гипотезу о философии позднего Средневековья и постараемся показать, почему эта несовершенная рациональность могла ставить в затруднение человеческий разум.

Мы можем сделать ряд обобщающих допущений. Средневековые философы спорили, являются ли единственными истинными объектами рационального познания универсальные категории или утверждения, не зависящие от времени и пространства. Процесс их постижения происходил, безусловно, во времени и пространстве, но осознание их истинности или реальности основывалось на восприятии, которое не зависело ни от того, ни от другого. Существовала самоочевидная истина, не связанная со временем и обстоятельствами. Реальность высшего порядка состояла из универсалий, а деятельность разума заключалась в том, что ум возвышался, постигая их вневременную рациональность. Истина самоочевидного утверждения была самодостаточной и не нуждалась в условном подтверждении с помощью какой-либо другой предпосылки и тем более в ненадежном и случайном подтверждении во времени и пространстве. Именно в этом качестве самодостаточности во многом и заключалась вневременность. И наоборот, знание конкретных обстоятельств являлось случайным, ненадежным и преходящим. Оно было основано на чувственном восприятии, источником которого субъекту познания служило его бренное тело, а часто и сообщения, воспринятые им при помощи чувств от других субъектов познания, о том, что чувственное восприятие людей позволило им ощутить, постичь или осмыслить. Суждения об особенных явлениях должны были формироваться в непредвиденных обстоятельствах, где одно утверждение всегда зависело от другого. По всем этим причинам знание об особенном ограничивалось во времени. Явления, которые оно описывало и которые обладали четкими пространственными и временными границами, были сами конечными во времени.

Если мы назовем это временное измерение «историей», то сможем сказать, что схоластическая «философия истории» подчеркивала его случайный и не вполне рациональный характер. Однако мы можем также говорить (в нескольких разных смыслах), что схоластический интеллект не знал никакой философии истории. Под «историей» мы, как правило, понимаем последовательность событий, происходящих во времени, скорее социальных и публичных, чем частных и субъективных, событий, которые мы пытаемся сначала связно изложить в виде рассказа, а затем представить как единый процесс. Однако с точки зрения схоластического мышления это занятие не имело большой ценности. Вслед за Аристотелем схоластика ставила повествование, простое рассказывание историй, ниже поэзии, а поэзию – ниже философии, ибо она в меньшей степени способна выявить универсальное значение событий. Эта цель лучше всего достигалась при таком способе мышления, который решительно уходил от конкретного события и поднимался к созерцанию универсальных категорий. Что касается процессов и временного измерения, выделенный аристотелевским интеллектом процесс изменения заключался в том, что нечто начинало, а затем переставало быть. Фюсис (physis), последовательность преобразований, в которой нечто достигало своей цели, совершенствовалось в форме, реализовывало свой потенциал, а затем прекращало существование, – все это более развернутое описание того, что значит начать и перестать быть. Все вещи в свое время приходили к концу, но постижимость времени в большей степени сопряжена с бытием в вещах, так как необходимые систола и диастола заключались в бытии и небытии отдельных вещей, и именно это измеряло время. Но бытие и небытие отдельной вещи не тождественны замене одной вещи на другую. Первое – законченный процесс, тогда как второе предполагает открытый финал. И в той мере, в какой аристотелевский интеллект отождествлял изменения с фюсисом (physis), он тяготел к циклическому пониманию процесса, а значит, и времени. Преимущество такого подхода состояло в том, что время представало как полностью постижимое. Если время измеряется движением, размышлял Аристотель, то

равномерное круговое движение есть мера по преимуществу, так как число его наиболее доступно [для определения]. Ни качественное изменение, ни рост, ни возникновение не равномерны, а таково только перемещение. Оттого время и кажется движением небесной сферы, что этим движением измеряются прочие движения, и время измеряется им же. Отсюда и обычная поговорка: человеческие дела называют круговоротом и переносят это название на все прочее, чему присущи природное движение, возникновение и гибель. И это потому, что все перечисленное оценивается временем и приходит к концу и к началу, как бы определенным образом чередуясь, ибо и само время кажется каким-то кругом. А оно, в свою очередь, кажется кругом потому, что оно мера подобного движения и само им измеряется. Таким образом, называть совершающееся [в мире] вещей круговоротом – значит утверждать, что существует какой-то круг времени, – и это потому, что время измеряется круговращением: ведь измеренное не обнаруживает ничего другого, кроме меры, разве только в целом [имеется] несколько мер[43 - Aristotle. Physics / Transl. by R. P. Hardie and R. K. Gaye // The Works of Aristotle / Ed. by W. D. Ross. Oxford, 1930; Аристотель. Физика (IV, 223b–224a). Цит. по: Аристотель. Физика / Пер. В. П. Карпова // Философы Греции. Основы основ: логика, физика, этика. Харьков, 1999. С. 686–687; книга четвертая, глава 14.].

Как легко заметить, Аристотель прекрасно сознавал: рассматривать время как циклическое на основе того, что сфера является самой совершенной фигурой и, следовательно, наилучшей мерой, – это вопрос интеллектуального удобства, а не – как думали позже другие – выражением веры в полную постижимость мироздания. Чуть сложнее убедиться в том, что он понимал трудность применения циклической концепции истории к «человеческим делам». Ведь в человеческих делах многое происходит без какого-либо предсказуемого порядка. Сказать о них, что они образуют круг, можно лишь в том смысле, что все многообразие человеческого опыта образует единую огромную сущность, обладающую собственным осуществляющим себя и повторяющимся фюсисом (physis). После Аристотеля отдельные философские теории подходили к такому умозаключению, но сейчас нас призывают не придавать им слишком большого значения[44 - Nisbet R. F. Social Change and History: Aspects of the Western Theory of Development. New York, 1969; Starr Ch. G. The Awakening of the Greek Historical Spirit. New York, 1968; History and Theory, Beiheft 6: History and the Concept of Time. Middletown, Conn., 1966.]; было ясно, что применение понятия фюсиса (physis) к человеческим делам служило интеллектуальным удобством и метафорой. В конце концов именно греки начали писать историю в том виде, какой она по преимуществу и сохраняет: как упражнение в политической иронии – понятный рассказ о том, как людские поступки приводят к иным последствиям, чем было задумано.

Впрочем, одно дело – понимать, что можно лишь ограниченно применять концепцию циклического фюсиса (physis) к человеческой истории, рассматривая следование одной вещи за другой по аналогии с бытием и небытием единичной вещи; и совсем другое – сформулировать какой-то другой, столь же удовлетворительный с философской точки зрения способ рассматривать вышеозначенную последовательность. Греческий интеллект писал историю, но не делал ее философски постижимой. Что касается христианского интеллекта, он, разумеется, отвергал всякую мысль о цикличности мироздания. «Нечестивые ходят по кругу»[45 - Цит. по: Manuel F. E. Shapes of Philosophical History. Stanford, 1965. P. 3; отрывок из 11?го псалма в переводе Августина; цит. по: Шестаков В. П. Эстетика Ренессанса. М., 1981. Т. 1. С. 47.] – мир при таком взгляде представал несотворенным и бесконечным. Однако убежденность христиан в том, что Бог сотворил мир и людей в некий момент в прошлом и приведет людей к спасению, а мир – к концу в некий момент будущего, несмотря на ее неизмеримую важность для развития исторической мысли, сама по себе не объясняла последовательности конкретных событий и явлений во времени, равно как и не наделяла каким-то особым значением время, служившее измерением этой последовательности. Проблема божественного предвидения, вопрос о связи между погруженным во время существованием отдельного человека и непосредственным присутствием вневременного и вечного Бога побудили Августина и Боэция сформулировать идею nunc-stans[46 - Остановившееся теперь (лат.). – Прим. ред.], или такой точки вечности, из которой Бог видел каждый момент времени как одновременно творимый и присутствующий в настоящем. Однако даже если человек признавал nunc-stans в качестве акта интеллекта или веры, было очевидно: он не мог поделиться им, и сознанию, заключенному в одном моменте времени, другой момент оказывался неведом. Кроме того, такое знание не играло какой-либо решающей роли. Действия падшего человека, если им руководили его собственные развращенные воля и ум, являлись движением от Бога к еще большему падению, от смысла – ко все более глубокой пропасти бессмысленности (такое движение прослеживается в дантовском «Аде»). Учитывая обещание конечного искупления, историческое время можно было рассматривать и как движение назад к Богу, но оно достигалось особой последовательностью актов искупительной благодати, четко отделенных от событий истории в светском ее понимании и связанных с ней лишь неким таинственным образом. В истории можно заметить следы присутствия Бога, но сама история в целом не состояла из таких следов. Вечность могла питать любовь ко времени, но время было пассивным и бездеятельным возлюбленным. Наконец, усвоившая Аристотеля христианская мысль склонялась к тому, чтобы восстановить аналогию с естественным развитием, фюсисом (physis). Человек утратил свою форму, свою подлинную природу, и reformatio – акт благодати – действовало, стремясь вернуть ему утраченное. Можно было задаться вопросом, не является ли redemptio (искупление) чем-то большим, чем reformatio: циклическое ли это движение, возвращающее человека к положению Адама до грехопадения, или восхождение по спирали к состоянию более высокому, чем то, какого он лишился, совершив felix peccatum (счастливый грех)[47 - См. работу по более обширной проблематике: Ladner G. B. The Idea of Reform: Its Impact on Christian Thought and Action in the Age of the Fathers. Cambridge, Mass., 1959, а также статью, посвященную конкретному аспекту этой дискуссии: Rosenmeier J. New England’s Perfection: the Image of Adam and the Image of Christ in the Antinomian Crisis, 1634 to 1638 // William and Mary Quarterly. 3rd ser. Vol. 27. № 3 (1970). P. 435–459.]. Однако, так или иначе, движение это не состояло из цепочки человеческих поступков и страданий. Секулярное время – с этимологической точки зрения в этой фразе присутствует тавтология[48 - Слова, составляющие английскую фразу secular time, происходят от латинских существительных (saeculum, tempus), имеющих схожие значения, отсылающие к идее ограниченной протяженности во времени. См. нижеследующий абзац. – Прим. ред.] – выступало как место действия искупления, но не как его измерение. Более того, без искупления оно приобретало характер энтропии: теряло форму, двигалось от упорядоченности к хаосу. Такое движение могло быть обращено вспять, но оно не имело осмысленного продолжения.

Отсюда христианская мысль, имея дело с последовательностью конкретных событий или явлений, предпринимала настойчивые попытки соотнести их с универсалиями, прибегая к средствам философии или поэзии, типологии, анагогии или аналогии, – для этих целей существовал впечатляющий, даже грандиозный набор средств. Впрочем, христианство скорее стремилось рассматривать каждое конкретное событие в его отношении к вечности и игнорировать последовательность таких событий саму по себе как лишенную какого-либо особенного значения. Вечный порядок, с которым соотносились конкретные события, не принадлежал времени или истории, даже когда создавал историю, проявляясь во времени; а сама история нередко – хотя и не всегда – воспринималась лишь как ряд символических картин, в котором последовательное изложение играло исключительно пояснительную роль[49 - Об одном из аспектов такого восприятия см. Brandt W. J. The Shape of Medieval History: Studies in Modes of Perception. New Haven, London, 1966.]. Именно в это время по-настоящему обретает значимость двойственное значение таких слов, как «временный» (temporal) и «мирской» (secular): оба передают как идею времени (tempus, saeculum), так и идею отсутствия святости у того, что не является вечным. Для удобства и простоты можно сказать, что в основе христианского мировоззрения – разумеется, содержавшего семена того, что должно было прийти ему на смену, – лежало стремление игнорировать временную, мирскую историю. Возникновение исторического объяснения событий во многом связано с вытеснением этого мировоззрения другим, более темпоральным и мирским.

Настоящая книга затрагивает некоторые стороны этого процесса и ставит себе целью показать, что во многом он был вызван рассуждениями о политике. Значимые метафоры политики выразительно указывают на ее связь с историей: политика – «искусство возможного», а значит, зависит от обстоятельств, она «бесконечное приключение»[50 - Oliver F. S. The Endless Adventure: Personalities and Practical Politics in Eighteenth-Century. Boston, 1931.] стоящих у власти, «корабль», рассекающий «бездонное и бескрайнее море»[51 - Oakeshott M. Rationalism in Politics and Other Essays. London, 1962. P. 127 (рус. перевод: Оукшотт М. Рационализм в политике и другие статьи / Пер. с англ. И. И. Мюрберг, Е. Н. Косиловой, Ю. А. Никифорова, О. В. Артемьевой. М., 2002).]. Если мы подумаем о господстве произвольного в истории, «игре случайного, неожиданного и непредвиденного»[52 - Fisher H. A. L. A History of Europe. Boston, 1935 (предисловие).], можно предположить, что такой взгляд на политику послужил мощным стимулом для развития секулярной историографии (поэтому у политиков могли оказаться собственные причины для разрыва с христианским мировоззрением). Но идеи непреднамеренности мирских событий формировались, как мы увидим, не в русле политической философии, как она понималась до Нового времени. В данной философской традиции, которую некоторые по-прежнему предпочитают называть «великой», политическое сообщество рассматривалось как универсальный феномен, нечто присущее самой человеческой природе. Предпринимались попытки обосновать его идею или форму, соотнести его основания с принципами универсального порядка, часть которого оно составляло. Таким образом оно в силу очевидных причин отдалялось от сферы конкретного и случайного. Однако даже эта философская традиция признавала, что политическое сообщество, если рассматривать его конкретные воплощения, представляло собой мирское, а значит, ограниченное во времени явление. Область интересов философии, возможно, не простиралась настолько далеко, что включала в себя заботу об умопостижимости всецело принадлежащих временному измерению явлений и способы понимания ограниченности внутри мирского времени. Впрочем, в смежных с философской традицией областях можно обнаружить типы мышления, направленные именно на осмысление особенного в политике, того, что интеллект мог осознать, когда размышлял о конкретном политическом сообществе, существующем во времени. Речь шла об особом стечении обстоятельств, складывавшихся во времени, когда конкретное общество осмыслялось как структура, способная абсорбировать внешние воздействия и реагировать на вызовы непредсказуемо складывающихся событий. С точки зрения своей организации и истории оно состояло из следов, оставленных институциональными ответами на проблемы, возникавшие в прошлом. Далее мы предпримем попытку представить три типа мышления, упомянутого выше, и, таким образом, построить модель, которая поможет прояснить, что случилось, когда республиканский идеал поставил вопрос о существовании универсального в преходящих мирских обстоятельствах.

II

Сэр Джон Фортескью (около 1390–1479), английский юрист и философ-любитель, поможет нам понять идеи той эпохи, благодаря тому, что он высказал их в несколько грубой форме. Фортескью написал главную свою работу, трактат «О похвале законам Англии» (De Laudibus Legum Angliae), примерно в 1468–1471 годах. В то время он находился в изгнании вместе с претендентами на английский престол из рода Ланкастеров, при которых занимал пост лорд-канцлера. Однако гораздо важнее, что до изгнания он был верховным судьей Суда королевской скамьи, то есть служил на высшей должности в сфере английского общего права. Если позднее о Фрэнсисе Бэконе говорили, что он «философствует как лорд-канцлер», то о Фортескью можно с не меньшим основанием сказать, что он – не в последний раз в английской истории – философствовал как верховный судья. Эти две высокие юридические должности требовали разных типов социального мышления и, соответственно, тяготели к разным видам социальной философии[53 - См. исследования автора этой книги, посвященные сэру Мэтью Хейлу (1609–1676): Pocock J. G. A. The Ancient Constitution and the Feudal Law. Cambridge, 1957. P. 170–181 (второе издание – New York, 1967); Idem. Politics, Language and Time. New York, 1971. P. 215–222, 262–264 (второе издание – London, 1972).].

Так или иначе, трактат «О похвале законам Англии» представляет собой диалог между принцем Уэльским и лорд-канцлером Англии, которые находились в изгнании. Канцлер старается убедить принца, что ему следует изучать законы страны, которой ему предстоит управлять, а также военное дело. И когда принц жалуется, что английские законы, как известно, отличаются такой замысловатостью, что профессиональные юристы годами изучают их подробности, прежде чем отважатся приступить к практике[54 - Fortescue J. De Laudibus Legum Angliae. Cambridge, 1949. P. 19–21 (chap. VII).], мы получаем ответ, который прямо выводит к нашей философской проблеме. Канцлер отвечает, что любая дисциплина изучается посредством освоения ее принципов. В математике это максимы, в риторике – парадоксы, в гражданском праве – правовые нормы (regula juris), а в изучении законов Англии опять же максимы. Если принц ознакомится с этими максимами, его с полным правом можно будет называть сведущим в английском законодательстве, пусть ему никогда и не придется применять свои знания для конкретных юридических истолкований, которыми он, естественно, предоставит заниматься своим судьям, барристерам и другим профессиональным юристам. Принц удовлетворен ответом, но еще предстоит разобраться, что этот ответ ему дает. Из всего, что Фортескью говорит о максимах, становится ясно, что, подобно аксиомам, парадоксам и аналогичным положениям других наук, они представляют собой универсальные, самоочевидные, наглядные принципы, на которых, согласно основам аристотелевской философии, следует строиться любой системе знаний. Они усваиваются непосредственно «индуктивным путем через чувства и память»; с ними «не знакомятся посредством доводов или логических доказательств»; они не выводятся один из другого или из какой-то предшествующей им посылки; «у принципов нет рационального обоснования», но «любой принцип сам представляет собой основание для того, чтобы ему следовать»[55 - Ibid. P. 20–23 (chap. VIII).]. Говоря все это, Фортескью напрямую цитирует средневековые тексты аристотелевской традиции. Мы наблюдаем, как ум, погруженный в практику обычного права, прибегает исключительно к средствам дедуктивной философии.

В философии, которую очерчивает здесь Фортескью, все рациональное знание по существу является дедуктивным. Любое знание начинается с принятия определенных базовых принципов, некоторые из которых служат основаниями знания как такового, а другие разделяют его на различные ветви и образуют основания различных наук, которые они выделяют. Рациональное обоснование любого высказывания достигается за счет демонстрации того, что оно неизбежно логически выводится из некоего принципа или набора принципов. Из этого следует, что (а) не может существовать рационального доказательства какого-либо принципа, так как ничто выводимое из принципа само по себе принципом не является; (б) любая область знания: математика, риторика, гражданское право, английское законодательство – требует знакомства с нужным набором принципов и выводимыми из них следствиями. Разум в строгом смысле слова – лишь инструмент, позволяющий нам дедуцировать из принципов прочие утверждения; индукция – мыслительный процесс, благодаря которому происходит познание принципов. Однако, чтобы распознать то, что мы не можем доказать и в доказательстве чего не нуждаемся, то есть истинность принципов, нам требуется не разум и не индукция, а интуиция – это слово, хотя его не использует Фортескью, подходит здесь, возможно, лучше всего. Однако если мы будем говорить о «разуме» в несколько расширенном смысле, как о способности ума выявлять и подтверждать следствия из принципов, мы немедленно осознаем главное противоречие аргументации Фортескью в том, что касается английских законов. Принципы по определению представляют собой универсальные посылки, а из универсалий мы можем выводить лишь универсалии. Если мы полагаем, что английское законодательство – область рационального знания, она должна состоять из определенных принципов, невыводимых из других принципов, и их следствий, верных в отношении всех юридических ситуаций в Англии, к которым они применяются. Утверждается, что английское законодательство строится на ряде неизменно верных выводов из некоторых максим, с которыми они логически согласуются. Каковы же те принципы (должны мы теперь спросить), которые не выводятся из других принципов и интуитивно воспринимаются как самоочевидные, дабы им подчинялась «Англия»? «Англия» – это имя либо уникальной констелляции факторов, либо члена некоего класса, у которого есть и другие члены. Относительно первого случая не может быть никаких универсалий, ибо невозможно делать универсальные утверждения относительно единственного в своем роде объекта. Во втором случае принципы и универсалии, касающиеся английских законов, должны относиться и к законам других членов класса, к которому принадлежит «Англия». Но в диалоге Фортескью принц усомнился, что сможет изучить английское право. При этом он выразил сомнение, что должен отдать ему предпочтение перед гражданским, то есть римским, правом. Канцлер постарался устранить оба препятствия, то есть убедить принца, что существует доступная для изучения рациональная наука об английском праве, в отличие от права других наций. Как представляется, цель Фортескью изначально заключает в себе противоречие, а попытка принца выучиться праву, усвоив набор специфически «английских» принципов, судя по всему, обречена.

Несколько позже в том же трактате «О похвале» Фортескью объявляет универсальной истину, действующую в области изучения права, которая гласит: все человеческие законы суть либо естественные законы, либо обычаи, либо статуты[56 - Fortescue J. De Laudibus Legum Angliae. P. 36–37 (chap. XV).]. Естественный закон состоит из самоочевидных принципов справедливости и универсальным образом выводимых из них следствий, которые истинны и обязательны для всех людей. Человеческие законы могут представлять собой просто перевод предписаний естественного закона в формализованные предписания и правила конкретного королевства, но в них нет ничего, на чем следовало бы задерживать внимание тому, кто специально изучает английское законодательство, ведь законы Англии в тех положениях, кои они обосновывают, опираясь на естественное право, не лучше и не хуже в своих решениях, нежели все законы других стран в сходных случаях. Ибо, как сказал Аристотель в пятой книге «Этики», «естественное право повсюду имеет одинаковую силу». Посему нет нужды долее говорить об этом. Но теперь нам следует рассмотреть, что представляют собою обычаи Англии, а равно и ее статуты, и мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев[57 - «the laws of England, in those points which they sanction by reason of the law of nature, are neither better nor worse in their judgements than are all laws of other nations in like cases. For, as Aristotle said, in the fifth book of the Ethics, Natural law is that which has the same force among all wen. Wherefore there is no need to discuss it further. But from now on we must examine what are the customs, and also the statutes, of England, and we will first look at the characteristics of those customs» (Ibid. P. 38–39, chap. XVI; см. также всю главу).].

Универсальные принципы справедливости познаются разумом, и, по-видимому, они и составляют максимы, на которых основана наука юриспруденции. Именно их принц может усвоить, приложив к этому некоторые усилия ума и оставив вопросы их применения на усмотрение своих слуг-профессионалов, у которых за плечами долгие годы обучения и практики. Однако в знании естественного права нет ничего специфически «английского», как и в той части английских законов, которая тождественна естественным законам или соответствующему компоненту законодательства других стран. Дабы понять, чт? в законах Англии уникально и присуще только им, мы должны обратиться к тому, что названо «обычаем и статутом», к двум оставшимся категориям, под которые должны подпадать все человеческие законы. Именно здесь законы Англии проявляют свою английскую уникальность, и то же касается законов других стран.

В чрезвычайно децентрализованных и традиционных земледельческих обществах, которые пытается взять под контроль профессионально организованная группа грамотных чиновников, подчиненных какому-либо центральному управляющему органу, часто – по крайней мере на Западе – принято проводить следующее различение. С одной стороны, есть неписаные обычаи и практики, которые признают слуги короля, считая их стихийными и традиционными установлениями самого общества, а с другой – есть письменные правила, эдикты, указы или, как называет их Фортескью, статуты, накладываемые на общество королем и его образованными чиновниками, вне зависимости от того, стремятся ли эти статуты упорядочить прежнюю неписаную традицию или изменить ее. Можно заметить, что, хотя это различие понятно, оно не является абсолютным. Зачастую трудно увидеть разницу между письменным решением, признающим, что таковым был и остается закон, скрепленный обычаем, и письменным декретом, приказывающим, что таким должен быть и отныне будет закон, скрепленный властью того, кто этот декрет издает. Английские юристы иногда пытались на этом основании разграничивать неписаный закон, или lex non scripta, который мог быть записан, но за которым не стояло никакого авторитета, кроме обычая и традиции, и писаный закон, lex scripta, или статут, за которым стоял авторитет его автора – как правило, короля в парламенте. Но парламент выполнял также функцию суда, задача которого заключалась скорее в том, чтобы фиксировать старый закон (обычай), а не в том, чтобы обнародовать новый (статут). В самом статуте могло сохраняться намерение формализовать обычай, что придавало двойственность его природе.

Проблему, поставленную Фортескью, можно вкратце изложить следующим образом. Обычаи и статуты вместе составляют специфические законы любой страны. Коль скоро они претендуют на рациональное обоснование, они должны рационально выводиться из принципов естественной справедливости или, по крайней мере, не содержать ничего противоречащего тому, что рационально выводимо из этих принципов. Впрочем, не их выводимость и не их рациональность придает им особый характер. Чтобы понять, чем законы Англии отличаются от законов Рима или Франции, нам следует изучать не их рациональность – поскольку в этом отношении они тождественны законам других стран, – а то, каким образом принципы справедливости применяются здесь к специфическому характеру и обстоятельствам Англии. Коротко говоря, английское законодательство – как и законодательство любой другой страны – содержит элемент, основанный не на чистом рационализме, а на знании обстоятельств и условий, характерных именно для Англии, и на применении или приспособлении универсальных принципов к этим местным и своеобразным условиям.

Фортескью рассуждает об этом элементе в семнадцатой главе, которая следует сразу, без лишних слов, за последним процитированным отрывком.

…И мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев.

[XVII] Королевство Англия сначала населяли бритты, затем им правили римляне, после снова бритты, затем оно перешло к саксам, которые изменили его имя с Британии на Англию. Затем на короткое время оно было завоевано данами, снова саксами и, наконец, норманнами, чьи потомки правят им в настоящее время. И при всех этих народах и их королях королевство неизменно управлялось при помощи тех же обычаев, что и ныне, обычаев, кои, если их нельзя было назвать лучшими, некоторые из королей меняли ради справедливости или по сиюминутной прихоти, а то и вовсе отменяли, в особенности римляне, почти весь остальной свет судившие по своим законам. Подобным же образом некоторые из помянутых королей, завладевших Английским королевством лишь мечом, могли, пользуясь своей властью, разрушать его законы. В действительности же ни римские гражданские законы, столь укоренившиеся благодаря многовековому употреблению[58 - В латинском тексте значится «tantorum temporum curriculis… in quantum… inveterate sunt» (Ibid. P. 38), но слово «usus» часто встречается в тексте Фортескью и в английском переводе передается как «usage» [в русском тексте – «употребление». – Прим. ред.].], ни венецианские законы, более других славящиеся своей древностью, – хотя их остров был необитаем, а Рим не был построен в эпоху, от которой ведут свое начало бритты, – ни законы какого-либо из христианских королевств не уходят корнями так глубоко в древность. Посему не подлежит отрицанию, ни правомерному сомнению, что обычаи англичан не только хороши, но суть наилучшие из всех.

[XVIII] Остается, таким образом, лишь исследовать, хороши ли английские статуты…[59 - «…and we will first look at the characteristics of those customs. [XVII] The kingdom of England was first inhabited by Britons, then ruled by Romans, again by Britons, then possessed by Saxons, who changed its name from Britain to England. Then for a short time the kingdom was conquered by Danes, and again by Saxons, but finally by Normans, whose posterity hold the realm at the present time. And throughout the period of these nations and their kings, the realm has been continuously ruled by the same customs as it is now, customs which, if they had not been the best, some of those kings would have changed for the sake of justice or by the impulse of caprice, and totally abolished them, especially the Romans, who judged almost the whole of the rest of the world by their laws. Similarly, others of these aforesaid kings, who possessed the kingdom of England only by the sword, could, by that power, have destroyed its laws. Indeed, neither the civil laws of the Romans, so deeply rooted by the usage of so many ages, nor the laws of the Venetians, which are renowned above others for their antiquity – though their island was uninhabited, and Rome unbuilt, at the time of the origins of the Britons – nor the laws of any Christian kingdom, are so rooted in antiquity. Hence there is no gainsaying nor legitimate doubt but that the customs of the English are not only good but the best. [XVIII] It only remains, then, to examine whether or not the statutes of the English are good…» (Fortescue J. De Laudibus. P. 38–41, chap. XVI).].

И на этом Фортескью завершил все, что имел сказать об основаниях правомерности обычая в трактате «О похвале». В этой главе, одновременно очень английской и очень средневековой, конкретные законы конкретных государств легитимируются отсылкой не к разуму и знанию универсалий, а к древности и употреблению. Законы Рима и Венеции хороши, потому что ими непрерывно пользовались на протяжении очень долгого времени; законы Англии лучше всех остальных, так как ими пользуются дольше всего. Проверка, которой они подверглись, усиливается обзором правлений сменявших друг друга королей, принадлежавших к различным господствующим народам и способных менять законы по своему усмотрению. Но нам ничего не сказали о процессе рациональной рефлексии, с помощью которого эти правители решали, что существующие законы – лучшие, и, строго говоря, едва ли следует ожидать, что мы о нем что-либо узнаем. По сути, дедуктивный процесс, который и был «разумом» в аристотелевской философии, может испытать закон только путем проверки его на соответствие принципам естественной справедливости, и этот критерий, каким бы ценным и необходимым он ни был, не единственный. Рассуждая о конкретных законах конкретных стран, Фортескью должен также спросить, удовлетворяют ли они специфическому характеру и обстоятельствам народа, жизнь которого регулируют, и именно это в данном случае подлежит проверке. В таком контексте законы Англии могут быть «лучше» законов Рима или Венеции лишь в том смысле, что они подходят англичанам лучше, чем римские или венецианские законы – римлянам или венецианцам. Как можно провести такое трудноосуществимое сравнение? Поскольку разум связан с универсалиями, должен существовать какой-то другой инструмент, который определяет национальный характер и национальные условия и проверяет соответствие законодательства страны этим условиям.

Такой инструмент существует, и он называется обычаем или опытом. Поскольку это не разум в принятом и обдуманном смысле этого слова, он, хотя и доступен лишь интеллектуально развитым существам, является неаналитическим, некритическим и не поддается артикуляции. Он может быть – и часто бывает – неосознанным. Люди следуют заведенной практике и обычаям – или не следуют. Если обычаи соблюдаются, значит, это хорошие обычаи в том смысле, что они подходят людям, которые их соблюдают; но люди не смогли бы сказать вам, почему обычаи, которые они соблюдают, хороши, а те, что они отвергают, дурны. Дело не только в том, что эти люди не философы, но и в том, что философ и сам не смог бы ответить на поставленный здесь вопрос. Философ может увидеть в вещах лишь универсальное; еще не существует метода, критически проверяемой и самоконтролируемой интеллектуальной процедуры, разработанной для того, чтобы иметь дело с особенными сторонами таких вещей. Поэтому вывод, что хороший обычай хорош, может основываться на самом факте его соблюдения; доказать это едва ли удастся, ибо доказательство заключается в выведении следствия из универсальной посылки, а такая посылка не может ничего сказать о характере и обстоятельствах народа, которому принадлежит обычай. Мы не можем привести «причины», по которой этой обычай хорош или плох; мы способны лишь сказать: «есть причина полагать», что он хорош (потому что соблюдается) или плох (потому что отвергается). Именно это Эдмунд Бёрк – прямой наследник такого типа мышления – называл «предписывающим» или «предположительным» рассуждением. Так как обычай или конкретный институт носил «предписывающий» характер – то есть уже упрочился, – существовал «предрассудок» в его пользу; мы предполагали, что он создан так, что работает хорошо[60 - О теоретическом обосновании традиции, основанной на предположении (презумпции), см.: Pocock J. A. G. Politics, Language and Time (chap. 6, 7).].

Чем дольше существует обычай, тем более вескими являются предположения в его пользу. Наивное утверждение Фортескью, что английский закон лучше других, потому что древнее, теперь становится понятным. В рамках строго дедуктивной аргументации не может быть рационального способа ни осмыслить особенное, ни доказать, что некоему народу присущи определенные свойства или что его законы им соответствуют. В таком случае как возможна сопоставительная оценка правовых систем? Венецианцы доказали, что их законы подходят им, сохраняя их на протяжении очень долгого времени; англичане обосновали уместность своего законодательства точно таким же образом. Не существует рационального – или, говоря современным языком, научного – метода выделения и анализа специфических характеристик венецианцев и англичан, определения и анализа специфических характеристик законов тех и других соответственно и оценки последних на предмет их соотнесенности с первыми. Мы не можем на рациональных основаниях сказать, что (или почему) английские законы подходят англичанам больше, чем венецианские – венецианцам. Мы располагаем лишь двумя основанными на предположениях конструкциями, истинность которых мы не способны с полной уверенностью утверждать или рационально доказать. В нашей власти, однако, прибегнуть к последнему средству социолога, столкнувшегося с несоизмеримыми величинами, – количественной оценке. Если законы Англии действительно древнее законов Венеции и дольше находились в непрерывном использовании, значит, больше людей за большее число лет и в большем количестве ситуаций по умолчанию свидетельствуют в их пользу. Большая весомость опыта, большая значимость оснований для предположений в пользу английских законов побуждают нас считать их более удовлетворительными для исторического сообщества, в котором они применяются, чем в случае с законами Венеции. Такова логика апелляции к древности, с которой в этой книге нам придется нередко (хотя и косвенно) иметь дело. Это прямое следствие недостатков дедуктивной философии.

Впрочем, канцлер в трактате «О похвале», как мы теперь видим, обманывает своего принца. Того уверили, что если он изучит лишь принципы английского права, то будет знать достаточно, чтобы понимать действия своих судей и других профессиональных юристов, когда они применяют эти принципы к единичным случаям. Однако оказалось, что понимание конкретных случаев и оценка того, как следует применять к ним принципы, подразумевают мыслительный процесс, серьезно отличающийся от понимания принципов и выведения из них логических следствий. На самом деле это едва ли вообще можно назвать интеллектуальным процессом. Речь идет исключительно о методе проб и ошибок, ибо залогом того, что тот или иной обычай хорош, служит не рациональное доказательство, а лишь тот факт, что он остался в употреблении. Как следствие, обучение профессионального юриста нельзя свести к знанию принципов и их следствий; знанию о том, какие обычаи сохранились и каковы были не логические, а скорее технические следствия их сохранения. Основанное на обычае право обладает прежде всего не рациональной, а технической и традиционной структурой. Фортескью близко подходит к более поздней концепции английского права как «искусственного разума», сформулированной другим верховным судьей сэром Эдвардом Коком.

Оттого вы, принц, подивитесь знатоку английских законов, если он скажет вам, что брат не сможет получить отцовского наследства после брата, не рожденного от той же матери, но что скорее наследство перейдет к родной ему по крови сестре или же отойдет к его сюзерену как имущество, не имеющее наследника, ибо вам неведомо основание этого закона. Но трудность такого случая никоим образом не смутит того, кто сведущ в законах Англии. Посему… вы поймете, что если через изучение овладеете законами, которых теперь не знаете, вы полюбите их, по той причине, что это лучшие законы; и чем более вы станете размышлять о них, тем большее найдете в том наслаждение. Ибо, если что-то вызывает любовь, оно силой привычки приближает любящего к своей природе, ведь, как сказал Аристотель, «привычка становится второй натурой»[61 - «Thus you, prince, would marvel at a lawyer of England if he told you that a brother shall not succeed in a paternal heritage to a brother not born of the same mother, but that rather the heritage shall descend to a sister of the whole blood or shall fall to the lord-in-chief of the fee as his escheat, because you are ignorant of the reason for this law. But the difficulty of such a case does not in the least perturb one learned in the law of England. Wherefore… you will realise that if by instruction you will understand those laws of which you are now ignorant, you will love them, since they are the best; and the more you reflect upon them, the more agreeably you will enjoy them. For all that is loved transfers the lover into its own nature by usage, wherefore, said Aristotle, Use becomes another nature» (Fortescue J. De Laudibus. P. 14–17, chap. V).].

Позже мы еще вернемся к тому, насколько важно последнее предложение: в понятиях «привычки» и «второй натуры» можно усмотреть начала доктрины историзма, согласно которой мы становимся тем, что мы делаем, и таким образом создаем себя. Но принцу почти ничего не оставалось, кроме как любить английские законы и позволять им преобразовывать его природу. Такие фразы, как «основание этого закона», «по той причине, что это лучшие законы», намеренно высказаны так, будто они не подлежат сомнению. Подобные утверждения были недоказуемы и потому стояли выше критики. Не предполагалось, что принц станет критиковать применение закона его судьями, если только разум не подсказывал бы ему, что они действуют вопреки естественной справедливости. За исключением этих редких случаев, авторитет закона носил предписательный характер и был основан на древности. Принц мог лишь принимать (и, разумеется, любить) обычаи своего королевства на том основании, что в силу своей древности они достаточно хороши, а будучи старейшими в мире, они являются и самыми лучшими. Судьи знали, какая практика существует в королевстве, а знание принца естественной справедливости и ее следствий не только не учило этому, но даже не давало средств к пониманию; изучение обычного права было не схоластическим процессом, опиравшимся на рациональную дедукцию, а – как впоследствии Коку предстояло объяснить Якову I[62 - «Then the king said, that he thought the law was founded upon reason, and that he and others had reason as well as the judges: to which it was answered by me, that true it was, that God had endowed his Majesty with excellent science, and great endowments of nature; but his Majesty was not learned in the laws of his realm of England, and causes which concern the life, or inheritance, or goods, or fortunes of his subjects are not to be decided by natural reason, but by the artificial reason and judgment of law, which law is an art which requires long study and experience before that a man can attain to the knowledge of it» (Coke E. Prohibitions del Roy // Coke E. The Twelfth Part of the Reports. London, 1656; Rep. 65); «И тогда король сказал, что, по его мнению, право основывается на разуме и что он и другие люди обладают разумом не меньше, чем судьи. На это я ответил ему, что это так, что Господь наделил Его Величество превосходным умом и щедрыми дарами; однако Его Величество не изучал законы своего Английского королевства. Дела же, касающиеся жизни, или наследования, или товаров, или состояния, должны решаться не естественным, а искусственным разумом и судом закона, причем закон есть акт, требующий долгого изучения и опыта, прежде чем человек сможет похвастаться знанием его» (цит. по: Покок Дж. Бёрк и древняя конституция. Об одной проблеме в истории идей. С. 154).] – плодом изучения законов на протяжении всей жизни и рабочей практики в судах.

Вполне возможно, что Фортескью все же главным образом стремился сказать, что английские законы разумны и можно продемонстрировать их внутреннюю согласованность посредством дедукции из принципов юриспруденции или с опорой на максимы, характеризующие само обычное право. Однако в его рассуждениях неизменно присутствует точка зрения, с которой английские законы не кажутся разумными в том смысле, что их невозможно восстановить при помощи такого рода дедукции. За ними стояли другие, не философские формы интеллектуальной деятельности, требовавшие более продолжительного изучения, потому что они были основаны на опыте, а не на знании; и поэтому принц мог рассчитывать, что будет восхищаться своими судьями как знаток, но – там, где закон следовало понимать как обычай, – ничего, кроме восхищения, ему и не оставалось.

Обычай – плод опыта, действующий на низшем и наименее структурированном уровне мышления, уровне проб и ошибок. Только опыт может сформировать обычай; только на опыте можно убедиться, что он хорош; и опыт ума, который признает обычай, неизбежно зиждется на опыте множества людей прошлых поколений, который сам этот обычай и выражает. Как следствие, обычай обосновывает сам себя. Его существование и предполагаемая продолжительность бытования – главные причины считать, что он хорош и соответствует нуждам и природе людей. Он властно требует от всматривающегося в него ума довольствоваться теми предпосылками, которые он сам имеет в отношении себя. Принц не готов критиковать или изменять его по следующим причинам: не существует метода, кроме непосредственной опоры на опыт, с помощью которого интеллект мог бы провести рациональную связь от нужд и природы людей к их обычаям или же научно доказать, что последние хорошо или плохо подходят к первым. Раз есть только опыт, который надо накопить, а не систематически структурировать за семьдесят лет одной человеческой жизни, принц должен признать, что он обладает лишь опытом одного человека, несопоставимым с опытом множества людей древности, который понадобился, дабы сложился какой-нибудь обычай, не говоря уже обо всей совокупности обычного права в его королевстве.

В итоге принцу у Фортескью трудно издавать законы, ведь не существует научного метода, чтобы определить, какие именно законы подойдут для конкретных народов или ситуаций. Единственный метод, известный схоластическому уму, – это дедуктивная логика, подходящая лишь для универсалий. Суждение об особенном следует предоставить опыту, который большей частью проявляется в обычаях, а в отношении бесконечно медленного процесса формирования обычаев ум принца не обладает никакими преимуществами. Иногда действительно бывает, что закон надлежит издать в более краткие сроки, чем те, в какие обычай из общей совокупности поведения отливается в конкретные формы, и здесь мы подходим к третьей выделяемой Фортескью разновидности законодательства – категории статута. Но и тут мы видим дихотомию разума и опыта, действует тот же принцип количественной измеримости опыта. Обосновав обычай ссылкой на практическое применение и древность, Фортескью сразу же говорит:

Остается, таким образом, лишь выяснить, хороши ли английские статуты. В самом деле, источником их не является одна лишь воля принца, как в случае с законами королевств, где всецело властвует монарх и где статуты столь часто заботятся лишь об интересах законодателя, приводя подданных к лишениям и гибели. <…> Но в Англии статуты не могут возникать так, ибо для их издания требуется не только воля принца, но и согласие всего королевства, посему они не могут нанести людям вреда или же не соблюсти их интересов. Более того, должно полагать, что они непременно преисполнены благоразумия и мудрости, ибо утверждаются благоразумным решением не одного советника и не всего лишь сотни, но более чем трех сотен избранных мужей, – такого же числа, какое некогда заседало в римском Сенате, – как это могут с большей точностью описать те, кто сведущ в правилах избрания в парламент, его порядке и устройстве. Если же окажется, что статуты, подготовленные с такой торжественностью и заботой, действуют не в полном соответствии с замыслом законодателей, их можно в краткие сроки пересмотреть, не пренебрегая при этом согласием простого народа и дворян, так же, как это происходило и при первоначальном принятии статута. Таким образом, принц, теперь вы знаете все разновидности английских законов. Вы сможете оценить их достоинства, опираясь на собственную мудрость и сравнив их с другими законами; и, не найдя в мире других столь же превосходных законов, вы не сможете не признать, что они не просто хороши, а так хороши, как вы только могли бы пожелать[63 - «It only remains, then, to examine whether or not the statutes of the English are good. These, indeed, do not emanate from the will of the prince alone, as do the laws in kingdoms which are governed entirely regally, where so often statutes secure the advantage of their maker only, thereby redounding to the loss and undoing of the subjects. <…> But the statutes of England cannot so arise, since they are made not only by the prince’s will, but also by the assent of the whole realm, so they cannot be injurious to the people nor fail to secure their advantage. Furthermore, it must be supposed that they are necessarily replete with prudence and wisdom, since they are promulgated by the prudence not of one counsellor or a hundred only, but of more than three hundred chosen men – of such a number as once the Senate of the Romans was ruled by – as those who know the form of the summons, the order and the procedure of parliament can more clearly describe. And if statutes ordained with such solemnity and care happen not to give full effect to the intention of the makers, they can speedily be revised, and yet not without the assent of the commons and nobles of the realm, in the manner in which they first originated. Thus, prince, all the kinds of the law of England are now plain to you. You will be able to estimate their merits by your own wisdom, and by comparison with other laws; and when you find none in the world so excellent, you will be bound to confess that they are not only good, but as good as you could wish» (Fortescue J. De Laudibus. P. 40–41, chap. XVIII).].

Очень невелика вероятность, что принц, занимаясь сравнительным изучением законов, придет к какому-либо иному заключению, и еще меньше – что он сможет создавать и критиковать законы, причем не только обычаи, но и статуты. Конкретные законы – в этом сущность вопроса – могут быть сформированы лишь с опорой на опыт, долговременную практику и не требующее продолжительного времени благоразумное решение. Опыт принца – лишь опыт одного человека, в отличие от опыта трехсот его советников, ныне живущих подданных или бесчисленного множества давно умерших людей древности (количественный критерий указывает, что обычай по умолчанию мудрее статута); а разум принца, который сообщает ему лишь то, насколько обычай или статут соответствует принципам естественной справедливости, в конце концов может сказать ему не больше, чем разум любого наделенного им animal rationale[64 - Разумное животное (лат.). – Прим. ред.]. Так что в любом случае принц, носитель наивысшей власти, не способен создавать обладающих реальной силой законов, не подкрепляя свой разум и опыт разумом и опытом как можно большего числа людей, а для этого ему лучше всего держаться порядков предшествующих поколений, выказав уважение к практикам старины. Здесь мы подходим к одной из основных причин, по которой Фортескью отдает предпочтение принцу, правящему с опорой на закон и согласие, перед принцем, опирающимся лишь на собственный разум и опыт. Последний необязательно будет тираном. Он может быть честным человеком, пытающимся совершить невозможное и пренебрегающим помощью, которую другие способны ему оказать. Однако этот вопрос в целом заслуживает рассмотрения в более широком теоретическом контексте.

Ч. Х. Макилвейн в своей книге «Конституционализм: древность и современность» (Constitutionalism Ancient and Modern)[65 - McIlwain C. H. Constitutionalism Ancient and Modern. Ithaca, 1958 (chap. II, IV).] проследил генеалогию философского различия, которое делает Фортескью между regnum regale и regnum politicum et regale[66 - Принципиальное различие между двумя видами правления, согласно Джону Фортескью. Regnum regale – королевское правление – характерно для французского государства; regnum politicum et regale – правление политическое и королевское – отличает Англию, где король правит подданными с согласия парламента и по законам страны. – Прим. ред.], вплоть до расхождения, которое возникло между Платоном в период его работы над «Государством», поздним Платоном и Аристотелем. В «Государстве» Платон поставил вопрос, должен ли город управляться законом или ничем не стесненной мудростью своего идеального властителя, и решил его в пользу неограниченной власти правителя-философа. Он исходил из того, что закон был лишь обобщением, которое следовало изменить, дабы оно соответствовало конкретному случаю, или подогнать конкретный случай так, чтобы тот соответствовал закону, тогда как философ обладал интуитивным пониманием универсалий, которое в то же время давало ему интуитивное понимание сущностного характера каждого конкретного случая. Тогда как закон подобен жесткому стержню, который приходилось бережно сгибать, подстраивая его под каждый случай, мудрость философа текуча; она обтекала каждый случай и охватывала все его детали. Но чтобы это было верным, отношениям между универсальным и особенным надлежало сильно отличаться от того, как их представлял себе Фортескью с его средневековым аристотелизмом. Описанная в «Государстве» система предполагает существование платоновских Идей или Форм, идеальных и совершенных интеллектуальных объектов, составляющих единственный реальный мир, которому соответствует каждый объект чувственно воспринимаемого нами мира, являющегося, однако, лишь вторичной и несовершенной копией. Знание Форм – не чувственное знание, первое нельзя вывести или получить из последнего. Оно приобретается, когда ум непосредственно освещается самой Формой или миром Форм, как это происходит с узником платоновской пещеры, когда он покидает место, где мог видеть лишь тени вещей, отбрасываемые при свете огня, и выходит на солнце, где может видеть сами вещи. С того момента, как Формы озарят наш ум своим светом, мы черпаем из них полноту знаний обо всех чувственно воспринимаемых предметах, так как производная реальность становится отчетливо видна в лучах реальности, которая является ее источником. В этом и только в этом смысле можно сказать, что правитель-философ понимает конкретные ситуации и случаи лучше, чем их могут «знать» общие правила закона.

Однако в «Политике» и «Законах», продолжал Макилвейн, поздний Платон был готов рассмотреть возможность существования правителя-философа, чье знание не является знанием Форм, а состоит из ряда обобщений на основе опыта. Такой правитель должен в своих решениях подчиняться авторитету законов, ибо подобные обобщения могут основываться на более обширном спектре предпосылок, чем тот, что был доступен лишь его собственному интеллекту. Впрочем, такого рода правление неизбежно будет несовершенно, поскольку в своих знаниях опирается на обобщения, выведенные из опыта и требующие усилий для преобразования их в конкретные термины, чтобы соответствовать каждому отдельному случаю, который, в свою очередь, может содержать элементы, выходящие за рамки исходного обобщения. В любой системе знаний, исключая ту, что доступна философу в «Государстве», неминуемы расхождения между абстрактным и конкретным, универсальным обобщением и особым случаем. Можно предположить, что ум менее проницательного правителя должен находиться под двойным надзором закона: во-первых, в силу необходимости подчинять индивидуальные решения правителя общим правилам закона, во-вторых, чтобы при принятии конкретных решений ему было чем руководствоваться, ведь если все его знание заключается в несовершенных обобщениях, несовершенным должно быть и понимание им особых случаев.

Аристотель в «Политике» развил эту линию аргументации. Размышляя над вопросом, должна ли править мудрость или закон, он пришел к выводу: если только родится философ, чей ум будет настолько выше ума других людей, насколько их собственный ум выше звериного, он может править, не стесняемый законом; правитель же, по уму равный своим подданным, но использующий свой интеллект наилучшим образом, по всей вероятности, не сможет соперничать в мудрости с законами[67 - Aristotle. The Politics / Ed. and transl. by E. Barker. Oxford, 1946. P. 134–135 (1284a), 126–127 (1282a–b) (Аристотель. Политика / Пер. С. Жебелева // Аристотель. Сочинения: В 4 т. М., 1983. Т. 4. С. 478–482).]. Дело в том, что Аристотель перестал верить в то, что Формы реальны или по крайней мере познаваемы человеком. Поскольку наши тела расположены в пространстве и времени и ограничены ими, мы можем знать лишь то, что открыли нам чувства и память, и то, как наш ум затем переработал полученные этим путем сведения. Таким образом, идеи достигались «индуктивным образом через чувства и память», как пересказывал мысль Аристотеля Фортескью; они суть абстракция исходных данных. Однако эти абстракции преобразовывались в оформленные суждения, часть которых относилась к самоочевидным принципам, то есть их истинность мгновенно и интуитивно открывалась уму. Как показывает история аристотелевской метафизики, эти абсолютные интеллектуальные пропозиции могли восприниматься как реальные сущности и даже как единственная и окончательная реальность, сотворенная Богом; чувственно воспринимаемый мир представал как иллюстрация, применение, видоизменение или даже вырождение ее принципов – модель, в конечном счете очень похожая на платоновские Формы. Но если окончательная реальность принадлежала области мысли, люди – разумные существа, но все же подобные животным – могли познавать ее лишь в форме умозаключений, сделанных на основе чувственных данных и социальной коммуникации. Христианство, подчеркивавшее различие между жизнью тела и жизнью духа, склоняло к мысли, что «теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу»[68 - Цитата из «Первого послания к Коринфянам» ап. Павла [1 Кор. 13:12]. – Прим. ред.]. В христианском варианте аристотелизма непосредственное постижение умственной реальности было доступно лишь ангелам, наделенным разумом созданиям, которые стремились познать дела Творца. Лишенные тела, органов или страстей, ангелы не знали ограниченности пространством и временем и не нуждались в чувствах, памяти или индуктивном обобщении, но постигали реальность непосредственно и интуитивно. Их знание не процеживалось сквозь сито конкретного мышления, и поэтому о них говорили как о виде, а не как об индивидуальностях, как об универсальных, а не конкретных существах. Таким образом, время являлось неотъемлемым условием единичного существования.

Так правитель-философ из «Государства» превратился в ангела и был изгнан из этого мира в иной. В христианской мысли эти два мира, разумеется, сообщались; но, хотя в задачи церкви входило поддержание на земле некоторых вечных истин, никто не ждал, что ангелы придут и возьмут на себя бремя правления земными обществами, и потому представлялось практически невозможным, чтобы какой-либо земной властитель обладал способностью к непосредственному постижению реальности, которая дала бы ему возможность или право обходиться без законов. На самом деле мысль Аристотеля подводит нас, даже в контексте афинского и дохристианского периода, к философии правления не столь далекой от той, которую излагает Фортескью. Знание складывается из обобщений и выводов на основе получаемых данных, и некоторые из этих обобщений признаются универсальными суждениями, истинность которых самоочевидна и не зависит от индуктивного процесса. Подобные принципы иногда служат разуму основой для формирования новых суждений, истинность которых можно доказать, продемонстрировав, что она неизбежно логически следует из верности первых принципов. Однако из абстрактных универсалий можно вывести лишь абстрактные универсалии, а если разум тождествен дедуктивной логике, то индуктивному методу нельзя дать задний ход. Рано или поздно мы столкнемся с проблемой, поднятой Платоном: как могут обобщения подходить для описания конкретной ситуации, – и нам придется решать ее, не прибегая к помощи платоновского философа, обладающего интуитивным и совершенным знанием конкретных явлений и их свойств. Каким может быть знание конкретных явлений? С помощью какого интеллектуального инструмента выстраивается связь между универсальным и особенным?

Пока дело касается управления людьми, Аристотель отвечает просто: с помощью житейского опыта. Именно так следует понимать его знаменитые слова, что о пиршестве подобает судить гостю, а не повару[69 - Ibid. P. 126 (1282a); (Там же. С. 466).]. Если вы находитесь на низшем уровне бездумного человеческого интеллекта, вам не нужны ни мастерство сапожника, ни наука ортопеда, чтобы понять, жмут вам ботинки или нет. Если сапожник и ортопед старались как могли, вам придется сообщить им, каков результат их усилий, а если, как это часто бывает в делах правления, нет ни сапожника, ни ортопеда, которые бы могли вам помочь, теоретически можно – хотя это крайне неэкономично – попытаться тачать себе обувь самостоятельно, пока методом проб и ошибок (на которых вы, возможно, настолько мало чему научитесь, что в конце концов преуспеете лишь по счастливой случайности) вы не смастерите ботинки, которые не будут вам жать. Мудрые правители, составив обобщенное представление о нуждах людей и обстоятельствах их жизни и сформулировав законы на основе этих обобщений, должны предоставить людям решать, действительно ли эти законы удовлетворяют их нуждам и обстоятельствам; ведь только так можно преодолеть разрыв между идеей и реальностью. Это можно осуществить, созвав людей и спросив, подойдет ли им, по их мнению, этот закон. Ни один человек не воспроизведет процесс обобщения, который осуществили правители, но общая сумма их предсказаний, вероятно, даст правителям превосходную критику шансов на успех, которые имеют их законы. Это случай правления, опирающегося на согласие. Но того же результата можно достичь посредством практики, предоставив людям свободно решать, соблюдать закон или игнорировать его. Итогом их решения будет не предположение: «Мы думаем, что этот закон нам подойдет или не подойдет», – как если бы вы спросили совета у собрания людей, а скорее подтверждение: «Люди продолжают применять этот закон на практике – значит, он им подходит; они отвергли его – значит, нет». Люди же вполне способны формировать обычаи самостоятельно, без руководства правителей, просто спонтанно следуя моделям поведения, которые используются на практике. Это случай правления, опирающегося на обычай.

Единственным возражением против того, чтобы принятие законов происходило тогда, когда сформируются соответствующие народные обычаи, является чрезмерно долгое время, нужное для этого (хотя, как мы видели, здесь есть и свои преимущества; чем старше обычай, тем больше причин думать, что он подходит людям, и меньше – опасаться каких-то обстоятельств, в которых он не будет подходить). Складывание обычая должно занимать много времени, ведь нас интересует именно индивидуальный опыт конкретных явлений, соединяемый с таким же опытом других людей, пока не будет достигнуто определенное согласие. Затем этот процесс должен повторяться на протяжении какого-то времени, пока сложившийся обычай не сможет претендовать на авторитет многократного использования и старины. Впрочем, медленная кристаллизация обычая – лишь наиболее наглядный пример того, что должны представлять собой все конкретные законы, указы правительства и особые решения. Ведь если разум занимается лишь дедукцией и универсалиями, то не существует ни науки, ни метода для рассмотрения конкретных явлений как таковых. Каждый должен самостоятельно судить о явлениях, с которыми ему приходится сталкиваться, и единственный способ расширить горизонты своего суждения за пределы личного опыта – присоединить к ним суждения других людей, вынесенные ими на основании собственного знания о единичном. Поскольку не существует систематической критики отдельных суждений – ведь это занятие напоминает скорее искусство (хотя не тождественно ему), чем науку, – то одним из немногих критериев, исходя из которых одно суждение может заведомо получить преимущество перед другим, будет число людей, чей опыт лег в его основу. По этому признаку суждение трехсот человек, скорее всего, будет заведомо считаться лучшим, чем суждение одного; суждение многих поколений – лучшим, чем суждение ныне живущих; древнейший обычай – лучшим по сравнению с обычаем чуть менее старинным. «Отдельный человек глуп, – писал Бёрк, – множество людей в каждый конкретный момент глупы, когда они действуют без намерения; но весь вид целиком мудр и по прошествии времени всегда действует мудро как вид»[70 - «The individual is foolish, the multitude, for the moment, is foolish; but the species is wise and, given time, as a species it always acts right» (Burke E. Works. London, 1877. Vol. VI. P. 147; заметки для речи «On a Motion Made in the House of Commons, May 1782, for a Committee to Enquire into the State of the Representation of the Commons in Parliament», см.: Pocock J. G. A. Politics, Language and Time. P. 226–227; цит. по: Покок Дж. Бёрк и древняя конституция. С. 164).]. При этом он подразумевал вид в биологическом, а не схоластическом смысле.

Все утверждения такого рода носят вероятностный характер, ибо правильность решения можно доказать только в той мере, в какой оно согласуется с принципами, а не с конкретными обстоятельствами, – за исключением того случая, когда с точки зрения аргумента о «второй натуре» мои привычки и обычаи настолько срослись с моей личностью, что должны быть подходящими именно для меня. Другое дело спросить, подходят ли они к моим внешним обстоятельствам, а не ко мне лично. Однако обычай – это конкретное суждение, в пользу которого свидетельствует опыт большого числа людей. Пройдя проверку временем, он упрочился: вероятность того, что им довольны (с учетом стабильных условий, им предполагаемых и поддерживаемых), действительно весьма велика. Однако обычай – это суждение, которое можно рассматривать в максимально долгосрочной перспективе, и должно существовать немало суждений, которые необходимо выносить на основе опыта не столь большого количества людей. И «отдельный человек», и «множество людей в каждый конкретный момент», о которых говорит Бёрк, вынуждены принимать решение, хотя они и «глупы» в том относительном смысле, что объем опыта и знаний об особенном, исходя из которых они принимают свои решения, у них заметно меньший, чем у «вида по прошествии времени». Решения «множества людей в каждый конкретный момент» – это статуты Фортескью, а добродетель, проявленная при их принятии, – это то, что он называет «рассудительностью». «Обоснованием» обычая – которое, разумеется, нельзя назвать доказательством, – служит его древность, а «рассудительность» можно определить как способность создавать статуты, которые пройдут испытание временем и приобретут авторитет и древность, уже присущие обычаям. Однако рассудительность является и добродетелью, которую демонстрирует отдельный человек при принятии решений, поскольку в конечном счете это не что иное, как способность продуктивно использовать свой и чужой опыт.

Фома Аквинский определяет искусство как «правильное суждение о вещах, которые будут созданы (factibilium)», а рассудительность – как «правильное суждение о вещах, которые будут выполнены (agibilium)»[71 - St. Thomas Aquinas. Summa Theologica. New York, London, 1969. Vol. 23. P. 51 (1a–2ae, question 57, 4) (рус. перевод: Фома Аквинский. Сумма теологии / Пер. С. И. Еремеева. Киев, 2008. С. 99 (часть II–I, вопрос 57, раздел 4). – Прим. перев.).]. Некоторые современные переводчики передают ratio как «суждение», чтобы минимизировать трудности, связанные с различением спекулятивного ratio, исходящего из принципов, и практического ratio, идущего к цели. Позже Фома ссылается на Цицерона, который «приводит еще три части рассудительности, а именно память о прошлом, мышление существующего и предвидение будущего», и делает вывод, что они «являются не отличными от рассудительности добродетелями, а… ее неотъемлемыми частями»[72 - Ibid. P. 57, 61 (вопрос 57, раздел 6); (Там же. С. 104–105, 106).]. Рассудительность, как теперь становится очевидно, относится к настоящему и будущему опыта, тогда как обычай – к уже свершившемуся. В случае обычая опыт решал, что было хорошо и удовлетворительно в прошлом; он также определял, что пригодно для конкретной природы, или «гения», народа, и это суждение, вероятно, являлось самоисполняющимся, ибо практика и обычай создавали «вторую натуру» и одновременно оценивали ее – прошлое и в самом деле оказывалось совершенным. В случае статута опыт должен предсказать то, что скорее всего подтвердит будущий опыт, но в принципе лишь там, где обычай еще не сложился. Когда среди обстоятельств человеческого существования, неустойчивых и переменчивых в потоке времени, возникала некая случайность, еще не закрепленная практикой, следовало сделать первые шаги и тем самым способствовать этому закреплению. Статут основывался на опыте и предполагал дальнейшее подтверждение опытом; это был шаг, предпринимаемый, когда новое обстоятельство возникало несколько раз и накопилось достаточное количество опыта, чтобы начать обобщать его в форме обычая. Опыт, в облике рассудительности выполнявший это обобщение, подобен двуликому Янусу: он соединял новацию и память, статут и обычай, настоящее, будущее и прошлое.

Однако как быть с первой реакцией на непредвиденные обстоятельства, действием, предпринятым впервые? В этой связи Макилвейну пришлось провести свое известное, хотя и спорное различие между jurisdictio (объявлением закона) и gubernaculum (управлением)[73 - McIlwain C. H. Constitutionalism Ancient and Modern. P. 77 et passim.]. Он справедливо заметил, что первая реакция на случайность осмыслялась в рамках теории рассудительности, но могла лишь косвенно основываться на опыте, если вообще опиралась на него. Допустим, нечто произошло в первый раз. Либо оно лишено сходства с какими-либо предшествующими явлениями, и тогда мы не знаем, ни как его описать, ни что предпринять, либо оно обладает достаточным сходством с предшествующими событиями и мы сочтем его принадлежащим к какому-либо классу событий. При этом нечто произошедшее впервые наделено индивидуальными свойствами (или набором свойств), достаточными, чтобы мы с тревогой признали его sui generis, то есть уникальным. Если преобладают характеристики второго типа, было бы неуместно созывать совет старейшин и действовать на основе совокупности их опыта; поступать следует исходя из новизны явления, почти неизбежно сопряженной со скоростью, с которой оно надвигается на нас и требует отклика. Если время есть измерение перемен, то скорость прямо пропорциональна неизвестности.