Читать книгу Соучастник (Конрад Дёрдь) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Соучастник
Соучастник
Оценить:
Соучастник

3

Полная версия:

Соучастник

4

Днем мы разбредаемся по рабочим местам: можно клеить из бумаги пакеты, вырезать из кожи ромбики и квадратики, плести коврики для ног, сажать рассаду, косить траву на склоне холма, разравнивать граблями щебенку на аллеях, а можно и ничего не делать, просто болтаться в скверно пахнущей гостиной и ждать обеда. Кто не работает, тот теряет право на увольнительные, не получает карманных денег – и подобострастно заглядывает в глаза работающим, выпрашивая окурочек. Большинство больных разрешением на выход и так не располагает; правда, если приспичит, можно смыться через забор, но доносчиков в клинике много, так что директор всегда в курсе дела. Побег – вещь уж совсем несерьезная, удостоверения наши заперты в сейфе, без них – ни жилье снять, ни на работу наняться. Больничная роба тоже бросается в глаза, в ней долго не набродяжничаешь, рано или поздно попадешься на глаза полицейским – и вот уж машина с красным крестом доставляет тебя назад в клинику. А после этого – шокотерапия, порция лекарств увеличивается, деньги карманные сокращаются. Родне, и без того не слишком внимательной, уходит письмо с просьбой на некоторое время воздержаться от посещений. Директор опечален: и почему больные не чувствуют себя как дома в его маленьком либеральном образцовом обществе? Печаль мало-помалу проходит, директор – человек чувствительный, бывший беглец же расплачивается за свою черную неблагодарность продолжительной неспособностью вообще что-либо чувствовать. В невидимой смирительной рубашке – могучая все-таки вещь химия! – он тупо слоняется меж колонн вестибюля.

Рваться отсюда куда-то – глупо: большинство психиатрических клиник куда хуже этой. Ну, хорошо, ты в конце концов добьешься, чтобы тебя перевели. Всего один телефонный звонок, коротенький дружеский разговор двух улыбающихся начальников – и дело сделано. Два мускулистых санитара на белой машине привозят сюда одного пациента, отсюда взамен увозят другого. У нас тут нет решеток на окнах, нас не заталкивают в койку, обтянутую со всех сторон сеткой, за столом мы пользуемся ножом. В клинике царит свободная любовь, мы совершаем групповые походы в театр, в кино. Некоторые, особо привилегированные больные – ереди них и я, например, – если прилежно работают, имеют право жить за территорией клиники, в деревне, а сюда лишь являться, как на службу. Если тебе и этого мало, что ж, ты получишь возможность узнать, в психиатрической клинике соседнего города, что такое твердая рука.

Там санитары-педерасты, отсидевшие срок уголовники, с помощью мелких поблажек воспитывают из крепко сложенных мужичков, лечащихся от алкоголизма, настоящих надзирателей. Один взгляд санитара – и послушные алкаши, обступив какого-нибудь жалобно орущего бедолагу, который посмел уклониться от оказания сексуальных услуг или, пожирая добытый тайком хлеб, норовил избавиться от электролечения, неторопливо, не надрываясь, бьют его, пока на нем живого места не останется. Все вокруг слышат вопли, но здравый смысл подсказывает и врачам, и больным не совать нос, куда не просят.

Так что мы, направленные сюда органами исполнения наказания на принудительное лечение, стараемся жить без шума. И попусту не досаждаем начальству: ведь директор, если бы и захотел, отпустить нас не имеет права. Даже старики-маразматики и прошедшие все круги ада шизофреники у нас – спокойные граждане тихого сообщества. Остальные, правда, частенько роятся вокруг персонала в белых халатах, нудно требуют ответа: когда им уже наконец можно будет вернуться домой? Ответы ласковы и шаблонны: вот вылечитесь, миленький, вот будете себя хорошо вести, тогда – осенью, или зимой, или на будущий год. Иной, услышав это, сердито топает ногой: ну уж нет, в следующий понедельник ноги его здесь не будет. Да? – с интересом оборачивается к нему врач. Не исключено, что в тот же день, ближе к вечеру, строптивец будет доставлен в процедурную, где благотворный электрошок немного примирит его с существующим положением вещей.

Некоторые, зная это, стараются подольститься к врачу, приторным тоном благодарят за лечение и заботу, сообщают с сияющим лицом, что самочувствие у них – просто великолепное. Тогда чего вас отсюда тянет? – спрашивает врач, дружелюбно трепля пациента по плечу. Есть и такие, кто интересуется, когда можно уехать домой, таким тоном, словно спрашивают, который час. За вопросом ничего не стоит: у такого ни семьи, ни дома, да он, собственно, не так уж отсюда и рвется. Просто хочется на минутку остановить спешащего мимо человека в белом халате, может быть, коснуться его рукава, выманить у него улыбку, сделать вместе несколько шагов по коридору. Вдруг после этого власть предержащая станет обращаться к нему по имени, да и мало ли на что пригодится мимолетный этот контакт.

Тоскливые взгляды и заискивающие слова тех, кто мечтает вернуться домой, немного обременительны для врача: кому же приятно чувствовать себя тюремщиком? Но он не в силах забыть и о том, как внешний мир следит, строго ли соблюдаются его правила даже здесь, в сумасшедшем доме; да и к снисхождению у него нет особых склонностей. На воле столько суровых требований, что большинству больных, отпущенных домой в испытательный отпуск, не удается там зацепиться и удержаться. Пав духом, они сами просятся вскоре обратно. Но подозрителен и тот, кто никогда не просится домой: значит, он выгорел, он опустошен. Попробуем-ка чуть-чуть подбодрить его с помощью электричества. Здесь тоже не так-то легко вести себя умно.

5

Мимо проходит директор; он нервничает: слишком много у него противоречащих друг другу задач; не придумав ничего лучше, он садится рядом со мной: мы знаем друг друга с детства. Я пытаюсь говорить с ним на его языке, но мозг мой протестует и отвечает спазмами; тогда я вновь опускаюсь в мутные воды своих ложных идей и заблуждений. Сиди возле нас спокойно и не говори ничего. Мы, больные, принимаем к сведению друг друга, лениво щуря глаза, словно кошки на припеке. Мы в самом деле лишены возможности просто так, не привлекая к себе внимания, купить даже пачку сигарет, мы повсюду таскаем за собой наш идиотический театр. Но тебе тоже не повредило бы, если бы ты хоть раз сыграл свой спектакль. Ты бы понял, почему в управлении госбезопасности я на несколько месяцев потерял дар речи, хотя знал, что тем самым даю им законный повод отправить меня на принудительное лечение. Не слишком это большое веселье – всю оставшуюся жизнь давать уклончивые ответы на дурацкие вопросы.

Ты думаешь, что наблюдаешь за нами; а на самом деле это мы изучаем тебя. В общем ты не совсем дурной человек, ты знаешь, что различия между нами весьма относительны, и пакостей изобретаешь ровно столько, чтобы остальные не подсидели тебя как чужака. Ты прав, в лабиринте навязываемых шаблонов действия мы утратили уверенность в себе. Неожиданный вывих, случившийся с нашими излюбленными идеями, настолько поразил нас, что мы до сих пор не можем прийти в себя. Нам не дано таланта с пародийной серьезностью подражать вам – ради того лишь, чтобы свободно гулять, где хочется.

Уж коли ты оказался рядом, скажу: по одну сторону находим ся мы, сумасшедшие, по другую – вы, дураки. Вы собрали нас и заперли здесь, чтобы перемонтировать по своему образу и подобию; своими медикаментами вы гадите в нашем мозгу. Психиатрия ваша – тоже симптом вашей непроходимой дурости. Ладно, бойтесь нас! Защищайте свои банальности, примитивные, как квадрат! Мира между нами нет и не может быть. Не только вы лезете к нам в мозги: мы отвечаем вам тем же; касаясь вас, мы вынуждаем вас отклоняться с прямого пути. Посмотри на этого философа-каталептика, что готов годами стоять у двери; он знает столько, что ему и шевелиться не надо: само его присутствие – послание вам. Но лучшие из нас, незамеченные, бродят меж вами, исподволь оккупируя вашу культуру. Великие и непостоянные, они развлекаются так искрометно, что у нас от их веселья – искры в глазах.

Нормальный дурак – серьезен: он постоянно занят тем, что отделяет правильное от неправильного. Смеяться он умеет только над другими и ненавидит разгульные оргии понимания. Сотрите в ваших календарях такие праздники, как утрата девственности, кончина матери, годовщина ареста. И вообще все случаи, которые дают какой-нибудь достоверный опыт: например, день, когда вы съели целую печеную утку, или когда пожар уничтожил ваш дом, или когда, навещая больного, вы немножечко влезли в шкуру ближнего своего. С какой стати вы позволяете нам без приказа свыше здороваться друг с другом на улице – если запрещаете делать это в коридоре тюрьмы?

Не обижайтесь, но вы еще не видали изнанку вещей. Вы знаете лишь, чего вам хочется и чего вы боитесь. Этот человек, например, тут, рядом со мной, просто не может не дрожать от страха. Ведь ему дано было за какой то час узнать о мире столько, сколько другому и за год не удается. Истина прожигает сознание, как пистолетная пуля – рубашку. Мистика – несчастный случай, революция в мозгу. Бог – светоч огненный, и смерть – светоч огненный. В мозгу этого человека – налет копоти после инфаркта истины.

Милый мой, что за жестко целенаправленный волчий мир обрек тебя не замечать в жизни самое важное – словно в булочной с полками, набитыми до отказа, не найти хлеба. Боюсь, ты не способен увидеть в действии наказание и в наказании действие. Все мы – не что иное, как схемы разного рода отклонений от нормы. То, что ты полагаешь ошибочным, может быть, всего лишь плод по бочной прогулки разума. Не исключено, что это не вы изолировали нас здесь, а мы отгородились от всего мира, использовав вас в своих целях.

На первый взгляд, мысли наши не слишком заняты соседом по скамье, с которым мы соприкасаемся локтями. И все же мы знаем, что у него в душе. Мы общаемся с ним на таком языке, для которого у вас не существует учебников. Мы не всегда понимаем краткие намеки друг друга, но если я пустую трубку свою набью мелкой галькой и с удовольствием буду ее потягивать, остальные этому вовсе не удивятся.

Вам же какая-то сентиментальная мораль, мораль уголовного преследования, предписывает, леча человека, доводить его до отчаяния. Ну хорошо, вы нам причиняете боль; но почему вы требу ете, чтобы мы это еще и одобряли? Да, вы даете нам постель и обед; но если б вы знали, как нам осточертело, что суп с мясом полагается больному только в том случае, если он проглотил и лекарство. С пересохшим ртом, с негнущимися ногами мы тащимся, куда нам велят, терпим смехотворное занятие, называемое работой, распутываем какие-то паршивые хлопковые нити, делаем все, что вы придумали нам в наказание. Почему бы и нет? Если хотите, мы станем сшивать попарно травинки и пилить воздух. Мы с удовольствием примем бессмысленность этой работы – как символ бессмысленности вашей власти.

Я сижу на скамье, жду короля шутов. То, что я называю «я», испарилось из меня, словно вода из лейки. Я – и мир: это лишь два названия одного и того же. Бога я не боюсь: мы с ним сосуществуем, взаимно принимая друг друга к сведению. Я охотно пущу сюда, на скамейку, отшельника или брата-уборщика; захоти сесть рядом епископ, я отодвинусь подальше. Но больше всего я бы рад был тому бледному раввину, который знал, что и смерть – лишь ступень на стезе любви. Ты приветствуешь друга, когда он приходит, но не допытываешься, существует ли он. Хорошо откинуться рядом с ним на спинку скамьи; вокруг него – тишина и покой. Он молчит, у него даже притч нет в запасе: он столько всего нарассказывал в молодости. Слова обычно берут истину в плен; в распоряжении у нас весь словарь, но избранных слов – немного. У раввина здесь, на скамье, нет охоты выбрать хотя бы одно. Я улыбаюсь невольно: гость подумал что-то забавное. Я не удерживаю его; я знаю его слабое место: это – внимание, которое на кружном пути вокруг света устремлено на самого себя. Это скорее – собственный свет, чем свет, излучаемый миром. Начинается веселье; сознание, словно кошка, ловит собственный хвост. Устав от этого занятия, я смотрю сквозь себя, как сквозь оконное стекло, слегка грязноватое.

6

Мое сознание называет предмет, помещает его в рамку, потом убивает. Оно не к тебе обращается: оно говорит о тебе; потом и о тебе перестает говорить. Перелистав то, чем уже овладело, оно влюбленно кружит вокруг того, что ему не принадлежит еще. Разум мой принимает в свою партию все человечество, потом по очереди исключает членов, в конце концов – и самого себя. Если к себе хорошо приглядеться, я и на себя не смогу смотреть.

У сознания моего – никакого желания умирать. Оно норовит стать независимым от меня; от меня, кому грозит неминуемый скорый распад. Запертое в мой мозг, оно визжит и впадает в истерику, оно стремится умножить себя, устремляясь в бесконечность; смерть для него – лишь дурацкое препятствие на пути. Принять смерть как выход оно неспособно; разве что покориться ее неизбежности. Все его речи о стоицизме – не более чем лицемерие. Даже смирившись, оно просто перемахнет через нее – и проглотит, не подавившись. Это все равно, что тигра кормить шпинатом: он, сжавшись, словно пружина, взовьется в воздух – и вот уже раздирает на клочки самого Бога. Ничего тут не поделаешь: хищник.

Бог – это сумма явлений. Он начинается там, где кончается мироздание. Он – не душа, просвечивающая в вещах, а отрицание их. Когда величайшее знание дойдет до границ себя самого, оно тем самым себя уничтожит. Если оно ведает лишь о себе, оно сходит на нет. Богу нужен другой Бог. В бесконечном ряду удвоений и под ним, и над ним – боги, которые видят дальше самих себя.

Если Бог – это покой, обретение светлого дома, откуда не нужно никуда выходить, если я тем ближе к нему, чем в большей степени присутствую в настоящем, – то зачем гнаться за благами? Иногда у меня ощущение, будто я лишь подражаю творцу, который перемешал добро и зло, который слишком уж человечен, словно какой-нибудь гендиректор. Мне хочется уволиться с его предприятия.

Давай, Господи, снова приступим к переговорам. Ты аннулируешь смерть, разрешаешь, даже поощряешь прелюбодейство, мы же чтим тебя, как отца-пенсионера. Мы, Каиново семя, размножились и рассеялись по земле, мы сверх меры умны: пора тебе заключить с нами новый общественный договор. Но уж потом, будь добр, чтоб никакого беспредела! Тот раздражительный, краснолицый старый господин, что грозно щелкает ореховой тростью, право же, уже немного смешон. Из этого нервного дома перейдем в дом наличного бытия, где нас уже ожидает мать.

Возможно, иного и не дано: или по-восточному комфортно расположиться в смерти – или, на западный манер, бегать от нее, пока она тебя не догонит. Там я отождествляю Бога с пребыванием в неподвижности, здесь – с образом цели пути. С востока на запад, с запада на восток, от матери к отцу, от отца к матери. По дороге, сбившись в кучку с прочими осужденными, ты делишься накопленной мудростью: и я – фиаско, и ты – фиаско; господи, как же плохо мы получились! Уж точно, мы совсем не так совершенны, как огец наш на небесах. Давайте смотреть на звезды: вдруг как раз в эту минуту на Земле родился какой-нибудь ироничный младенец, который, еще в пеленках, взглянет на нас – и уж точно не ошибется.

Что нами правит: вселенский закон, гендиректор или пусть мое лучшее «я» – не все ли равно. В трудные моменты, когда хочется перестать быть, исчезнуть – лишь бы не ощущать человечий запах, – я, порывшись в секретере самосознания, достаю оттуда имя Бога, чтобы оно связало меня с затхлой средой моей родни. Бога я представляю как меру максимальной свободы; у меня нет более грузоподъемной мысли, чем он. Я могу творить добро, могу избегать зла, могу чистить свое мышление. В моих силах не делать другим то, чего я не желаю себе. Если я приму решение против Бога, то навсегда замкну себя в тюрьму государства: то ли как заключенный, то ли как надзиратель. Если – за Бога, то вся система исполнения наказаний окажется преходящим обманом чувств; чего не скажешь о молоке или о Млечном пути.

Сознание обращается к самому себе и высвобождает себя, словно дернув кольцо парашюта. Я нахожусь здесь, в этом мире; может быть, на выходе; прощание – это знакомство. Все, что я делаю, есть удвоение мира; от зари до зари я только и делаю, что формулирую бытие. Слова – темны, я обхожу текст, словно ветхий забор; там, за ним – понимание.

Я могу утаивать истину от своих глаз, только сам спрятаться от нее не могу. Я согласен, Господи, ты – сам свет; но боюсь, что ты не способен отделить себя от света. Темнота – всего лишь различие в интенсивности освещения; тут, в темноте, у меня вполне сносное обиталище, тут я могу копошиться, пока достанет сил. Мох зеленеет на ржавой кровле, шуршит в пасмурную погоду дождь, птицы сидят под стрехой; тут господствует чистота, и меня не тянет отсюда.

Если я работал хорошо, я просто затеряюсь в мире; но если случится дефект, значит, скоро придет мастер по ремонту. Хватит всего лишь трещинки шириной с волосок – Бог явится тут же. Там, где мир трещит по всем швам, он возникает из круговорота явлений, как учитель с морщинистым лицом, который в местном хоре поет партию тенора. Или как узкогубая гувернантка, которая знает правила хорошего тона, но это не значит, что я от нее в восторге. Боюсь, его удел – «надо», а это куда скучнее, чем – «есть»: дух или валяет дурака, или воспитывает. Мы, люди, компания несерьезная, больше всего нас беспокоит, достаточно ли смешным будет следующий акт. Если в аду веселее, нам хочется в ад.

В плоти тьмы я в общем неплохо освоился; но все равно, будьте добры, выньте меня отсюда, я не хочу быть светом, не хочу, чтобы меня искупили; у меня только серый кафтан, маэстро. Сознание – закоренелый доносчик: оно доносит на вещи; если не прямо, то тем, что дает им имена; слово – кляуза на предмет. Картошка в земле ни на кого не доносит; полежит там, порастет, потом ее слопают. Тот, кто находится на берегу тьмы, заведомо готов сдаться: кушайте, кушайте, меня еще много. Я нужен в твоей игре, маэстро, ведь без меня и тебя не было бы. Ты опускаешься на меня, будто птица на ветку; но с какой стати дереву захотелось бы превратиться в птицу? За обильным нашим столом ты – довольно скучный гость, ты отказываешься даже отведать наготовленных блюд, предпочитая говорить о других что-нибудь плохое. Кладбище – не ахти какое чудесное место, но ты, маэстро, даже скуднее, чем кладбище.

Мне бы ужасно хотелось, Господи, чтобы я не в состоянии был загнать тебя в угол, чтобы ты был хоть чуточку содержательнее, чем незатейливый разговор, что ведут меж собой, встретившись в булочной, домохозяйки, которым хлеб важней, чем весы. Соприкасаться можно лишь с весьма ограниченной частью явлений. Бог – это бог, об однозначном я не могу говорить многозначно. Может, ему и самому скучно в собственном свете, скучно, даже находясь среди нас; может, ему бы хотелось, чтобы мы еще сильнее отличались друг от друга. Но для этого каждый из нас должен найти для себя единственную тропу, которая, по всей вероятности, проходит там, где вообще нет дороги.

Бог живет только в мироздании, только погружаясь в этот свой неудачный эксперимент: выше него он и сам не способен прыгнуть, как выше собственного носа. Мироздание, понятное дело, находится снизу. Там же находимся мы, те, кого туда бросили; гумус истории, все, кто не удался, да и не мог удаться. Над нами парит школярский идеал совершенства; для моего сознания мое тело – всего лишь ошибка. Я покоюсь в навозе собственной глупости, набухая и выпуская ростки: меня постоянно хоронят, машут шляпой, прощаясь со мной; не странно ли, что меня можно хоронить снова и снова? Язык в нашем мире теряет живость, он не в силах свершить ничего, кроме как обозначить отношение между словом и вещью. Имя твое, Господи, есть обобщение языка. Все, что я говорю сверх того, – несогласие. Прости, я знаю, нельзя всю жизнь бороться с тем, кого нет.

7

Тибола, бывший прокурор, после революции много трудился над тем, чтобы и мне помочь перебраться на тот свет; но здесь, в клинике, мы свыклись друг с другом. Я смеюсь, когда он, кривляясь и ерничая, выпытывает у меня подробности моей противоправной деятельности и требует для меня смертной казни. Во время революции он прятался в пустой винной бочке, хотя никто его не искал; в результате он подхватил ревматизм и стал злобным и мстительным. «У меня на счету семнадцать повешений, – говорит он, словно речь идет о пустых пивных бутылках. – Восемнадцатое, – он показывает подбородком в мою сторону, – из-за политики сорвалось. Будь моя воля, ваше благородие не загорало бы сейчас тут». Бывают дни, когда я не в силах разговаривать с ним; тогда он всячески подлизывается ко мне, стоит мне сунуть в рот сигарету, первым бросается дать огоньку. Палинка пробуждает у него чувство юмора; иногда я угощаю его из своей плоской фляжки; сначала отпиваю я, остальное – его. В клинике он – единственный, после кого я не могу заставить себя приложиться к горлышку.

В зале судебных заседаний Тибола не смотрел на меня, свинчивая и навинчивая колпачок самописки; он даже не повысил голос, когда требовал для меня высшей меры. Несколько месяцев меня окружала лишь темнота камеры, и сейчас, в зале, в пучке света, косо падающем из окна, даже заплесневелое лицо Тиболы стало для меня увлекательным зрелищем. Из всех ипостасей моей личности его интересовала только одна – моя смерть; да и она – лишь в том плане, что позволяла поставить точку в конце длинного судебного дела. Мне свело желудок; я поднял взгляд на часы. Суд удалился на совещание; жена моя вместе с публикой вышла в коридор, но стража разрешила ей перед уходом дать мне чаю из термоса. Продолговатый мозг мой коварно ныл; каждый щелчок, отмеряющий очередную секунду, был единственным и неповторимым. Если в одиннадцать мне вынесут смертный приговор и сообщат, что в помиловании отказано, то в час дня, самое позднее, я буду повешен.

Шарканье каждой пары ног по плиткам коридора я слышу отдельно; вместе с другими обвиняемыми, пять серых кеглей, мы ждем, когда до нас докатится деревянный шар. Мой друг – тоже претендент на петлю; на бетонном дворе, пахнущем кухонными помоями, мы с ним станем похожи до мозга костей. Мысленным взором я вижу за дверью свою жену: ногти вонзились в ладони, взгляд устремлен куда-то сквозь стену; сейчас она – словно собственная гипсовая копия. Публика косится на нее сбоку; так смотрят на вдову, идущую позади катафалка с венками. Звонок; мы каменеем, возвращаясь в установленный ритуал. Именем Народной Республики: двенадцать лет, десять лет; затем мое имя: пожизненно. Что за счастье; мы с другом переглядываемся: пронес ло. В наших краях ледниковый период продолжается пять-шесть лет, с новой оттепелью придет амнистия, так что лет через семь мы будем сидеть в кафе, за мраморным столиком, есть на завтрак яичницу с ветчиной.

Тибола кивает: он принял приговор к сведению. Вешали в основном рабочих: из них выходило больше всего вооруженных повстанцев; интеллигенты чаще посылают стрелять других, чем стреляют сами, а петля за слова – слишком суровое наказание. Однако Тибола знал, что за неделю до этого – надо было как-то выравнивать диспропорцию в классовом составе казненных – повесили одного моего друга. Из тех же социологических соображений меня хотели послать следом за ним; но был один звонок. Судья мог бы ему тоже об этом сообщить. В тот вечер Тибола выпил в одиночку пол-литра рома; во всяком случае, так он мне рассказал сейчас.

Впрочем, если в тот самый день под стеной желтого классицистического здания, в одном из двориков тюрьмы, ему довелось бы командовать моей казнью, – он все равно бы напился. Позже он признался: ему было любопытно – чисто как коллекционеру, – что я выкрикну в последний момент перед смертью. Будучи осужденным пожизненно, я провел в той небольшой тюрьме несколько месяцев; на рассвете – топот сапог, потом тонкий, срывающийся голос: «Братцы, не забывайте меня!» Крики «да здравствует» звучали редко; в нашей истории всякое понятие с большой буквы – только подрыв доверия. Мы были лучше своих палачей, но последнего лозунга у нас не было.

Финальная сцена, как правило, получалась эффектной. Тюремное начальство знает, что осужденный все равно будет что-нибудь кричать, и терпимо относится к этому: пускай душа, прежде чем отлететь, взбрыкнет напоследок. Тот, кто еще способен кричать в голос, к месту казни идет на своих ногах, не визжит, как свинья, его не нужно волочить по булыжнику, как мешок. Это и на остальных действует отрезвляюще; лучше, если осужденный получит возможность проститься, чем если вся тюрьма будет сходить с ума. Со двора в открывающиеся к небу окна долетают слова команд и голос осужденного; вся тюрьма слушает, замерев, дыша словно единой грудью. Для того, кого рано утром выводят на прохладный двор, близкие – это уже только мы. Мы садимся на нары: мы, получившие большие сроки, и среди нас – те, кто ждет своего утра; призрачными своими телами мы окружаем нашего товарища до последней минуты.

Странно все-таки: семейные люди, получающие зарплату, в рабочее время убивают других людей, которые им ничего дурного не сделали. Главный палач, полковник, натягивает белые перчатки и полотняным колпаком закрывает лицо нашего товарища. Его подручный, который еще в камере снял мерку с шеи приговоренного, одну веревку накидывает ему на шею, другой связывает ноги – и выбивает из-под него скамейку; второй подручный дергает веревку, перекинутую через блок. Шейная артерия сдавлена, мозг не получает крови, сердце перестает биться. Вырывается ли через расслабленные кольцевые мышцы содержимое внутренностей – это уже другая история, не наша. Главный палач дает знак врачу, в стетоскопе – полная тишина; главный палач стягивает колпак, опускает еще теплые веки – и жестом хирурга, закончившего операцию, стягивает белые перчатки. Потом отдает честь прокурору: двое слепо уставившихся друг на друга государственных слуг, два уголовно-процессуальных призрака; через четверть часа они чокаются рюмками с коньяком.

bannerbanner