
Полная версия:
Холодный дом
– Считалось, ваша милость, что покойник не оставил после себя ни клочка, ни обрывка бумаги, по которым можно было бы установить его личность. Однако он все же оставил кое-что. Пачку старых писем.
Экран колеблется по-прежнему. За все это время миледи ни на миг не отводила глаз от мистера Гаппи.
– Письма были взяты и спрятаны. А завтра вечером, ваша милость, они попадут в мои руки.
– Я спрашиваю вас еще раз, какое мне дело до всего этого?
– Сейчас объясню, ваша милость, и этим закончу наш разговор. – Мистер Гаппи встает. – Если вы полагаете, что цепь всех этих обстоятельств, сопоставленных одно с другим, а именно: бесспорное разительное сходство этой молодой леди с вашей милостью, что для присяжных служит положительным доказательством; воспитание молодой леди у мисс Барбери; признание мисс Барбери, что по-настоящему молодая леди должна была бы носить фамилию Хоудон, а не Саммерсон; то обстоятельство, что вашей милости очень хорошо известны обе эти фамилии, а также условия, в каких умер Хоудон, – повторяю, если вы полагаете, что цепь этих обстоятельств требует дальнейшего расследования дела в семейных интересах вашей милости, я принесу документы сюда. Я не знаю их содержания, знаю только, что это старые письма. Они еще не были у меня в руках. Я принесу их сюда, как только достану, и здесь впервые просмотрю их вместе с вашей милостью. Я уже говорил вашей милости, к какой цели стремлюсь. Я говорил вашей милости, что попаду в прескверное положение, если на меня поступит жалоба, так что все это – строго конфиденциально.
Полностью ли раскрыл свои планы молодой человек, некий Гаппи, или он преследует какую-то другую цель? Выражают ли его слова всю глубину, длину и ширину его намерений и подозрений, побудивших его прийти сюда; а если нет, так о чем же он умолчал? Сейчас он достойный противник миледи. Конечно, она вольна впиться в него глазами, зато он волен вперить свой взор в стол, не допуская, чтобы его свидетельская физиономия выразила хоть что-нибудь.
– Можете принести письма, – говорит миледи, – если уж вам так хочется.
– Честное слово, ваша милость, не очень-то вы меня поощряете, – отзывается мистер Гаппи, немного обиженный.
– Можете принести письма, – повторяет миледи тем же тоном, – если… вам не трудно.
– Слушаюсь. Желаю вашей милости всего наилучшего.
На столе под рукой у миледи стоит роскошная шкатулочка, обитая металлическими полосками и запертая на замок, – старинный денежный сундук в миниатюре. Миледи, не отрывая глаз от посетителя, подвигает ее к себе и отпирает.
– Нет, подобные мотивы мне чужды, уверяю вас, ваша милость, – протестует мистер Гаппи, – ничего такого я принять не могу. Желаю вашей милости всего наилучшего и очень вам признателен.
Итак, молодой человек откланивается и спускается по лестнице в вестибюль, где надменный Меркурий не считает себя обязанным покинуть свой Олимп у камина, чтобы проводить молодого человека вон из дома.
Сэр Лестер нежится в своей библиотеке и дремлет над газетой; но нет ли в доме такой силы, которая может заставить его содрогнуться… больше того – заставить даже деревья в Чесни-Уолде всплеснуть узловатыми ветвями, даже портреты нахмуриться, даже доспехи пошевельнуться?
Нет. Слова, рыдания, крики – только колебания воздуха, а воздух в лондонском доме так основательно отгорожен от воздуха улицы, что звуки в комнате миледи поистине должны бы стать трубными звуками, чтобы слабый их отголосок достиг ушей сэра Лестера; и все-таки в доме раздается крик, летящий к небу, и это стонет в отчаянье женщина, упавшая на колени:
– О дитя мое, дочь моя! Значит, не умерла она в первые же часы своей жизни; значит, обманула меня жестокая моя сестра, что отреклась от меня и моего имени и так сурово воспитывала мое дитя! О дитя мое, дочь моя!
Глава XXX
Повесть Эстер
Вскоре после отъезда Ричарда к нам на несколько дней приехала гостья. Это была пожилая дама. Это была миссис Вудкорт, – она приехала из Уэльса, чтобы погостить у миссис Бейхем Беджер, и написала опекуну, «по просьбе своего сына Аллена», что получила от него письмо и что он здоров и «передает сердечный привет» всем нам, а в ответ на это опекун пригласил ее пожить в Холодном доме. Она пробыла у нас недели три. Ко мне она относилась очень хорошо и была чрезвычайно откровенна со мною – настолько, что я этим иногда тяготилась. Я прекрасно понимала, что не имею никаких оснований тяготиться ее откровенностью, понимала, что это просто глупо, и все же, как ни старалась, не могла себя побороть.
Очень уж она была догадливая старушка, к тому же, разговаривая со мной, она всегда сидела сложив руки и смотрела на меня до того пристально, что, может быть, это-то меня и раздражало. А может быть, мне не нравилось, что она держится слишком прямо и вся такая подобранная; но нет, вряд ли; это мне как раз нравилось, казалось очень милым и своеобразным. Не могло мне не нравиться и выражение ее лица, очень живого и красивого для пожилой женщины. Не знаю, что было мне неприятно в ней. Точнее – знаю теперь, но тогда думала, что не знаю. Еще точнее… впрочем, это неважно.
По вечерам, когда я поднималась в свою комнату, чтобы лечь спать, она приглашала меня к себе, усаживалась перед камином в огромное кресло и – боже ты мой! – принималась рассказывать мне о Моргане-ап-Керриге, да так многословно, что просто наводила на меня тоску! Иногда она декламировала мне несколько строф из Крамлинуоллинуэра и Мьюлинуиллинуодда (если только я правильно пишу эти названия, что весьма сомнительно) и неизменно загоралась чувствами, которые были выражены в этих произведениях. Я ничего не понимала (она декламировала на уэльском языке) и догадывалась только, что в этих стихах превозносится древнее происхождение Моргана-ап-Керрига.
– Вот видите, мисс Саммерсон, – говорила она мне с важным, торжественным видом, – это и есть – богатство, доставшееся в наследство моему сыну. Куда бы мой сын ни поехал, он может гордиться своим кровным родством с Ап-Керригом. Пусть у него нет денег, у него всегда будет то, что куда лучше денег, – родовитость, милая моя.
Я сомневалась, чтобы в Индии или Китае так уж глубоко уважали Моргана-ап-Керрига, но, конечно, не говорила этого, а соглашалась, что иметь столь великих предков очень важно.
– Очень важно, милая моя, – подчеркивала миссис Вудкорт. – Конечно, тут есть свои минусы; так, например, это сужает выбор невесты для моего сына, но когда вступают в брак члены королевской семьи, выбор невест для них ограничен примерно так же.
И она слегка похлопывала меня по плечу и разглаживала мое платье, видимо желая показать, что, хотя нас и разделяет огромное расстояние, она все-таки хорошего мнения обо мне.
– Покойный мистер Вудкорт, милая моя, – говорила она не без волнения, ибо, несмотря на ее древнюю родословную, сердце у нее было любящее, – происходил из знатного шотландского рода Мак-Куртов из Мак-Курта. Он служил королю и отечеству – был офицером Королевского полка шотландских горцев и пал на поле брани. Мой сын – один из последних представителей двух старинных родов. Даст бог, он восстановит их прежнее положение и соединит их узами брака с другим древним родом.
Тщетно пыталась я переменить тему разговора, а я пыталась, хотя бы из желания услышать что-нибудь новое, и даже, может быть, затем… впрочем, не стоит останавливаться на таких подробностях. Но миссис Вудкорт никогда не позволяла мне поговорить о чем-нибудь другом.
– Милая моя, – обратилась она ко мне как-то вечером, – у вас столько здравого смысла, и вы смотрите на жизнь гораздо более трезво, чем девушки ваших лет; вот почему мне приятно разговаривать с вами о своих семейных делах. Вы не очень близко познакомились с моим сыном, милая моя, но все-таки довольно хорошо его знаете и, надеюсь, помните, правда?
– Да, сударыня. Я его помню.
– Прекрасно. Так вот, милая моя, я считаю, что вы правильно судите о людях, и мне хочется, чтобы вы сказали мне, какого вы мнения о моем сыне.
– Но, миссис Вудкорт, – отозвалась я, – это так трудно.
– Отчего же трудно, милая моя? – возразила она. – По-моему, ничуть.
– Сказать, какого я мнения…
– О столь мало знакомом вам человеке, милая моя? Да, вы правы, это действительно трудно.
Я совсем не то хотела сказать – ведь мистер Вудкорт часто бывал у нас и очень подружился с опекуном. Так я и сказала, добавив, что мистер Вудкорт прекрасно знает свое дело, как считали мы все… а к мисс Флайт он относился с такой добротой и мягкостью, что это было выше всяких похвал.
– Вы отдаете ему должное! – сказала миссис Вудкорт, пожимая мне руку. – Вы правильно его оцениваете. Аллен славный малый, и работает он безупречно. Это я всегда говорю, хоть он и мой сын. И все-таки, моя прелесть, я вижу, что и у него есть недостатки.
– У кого их нет? – заметила я.
– Конечно! Но свои недостатки он может и должен исправить, – проговорила догадливая старушка, покачивая головой с догадливым видом. – Я так привязана к вам, милая моя, что могу вам довериться, как третьему совершенно беспристрастному лицу: мой сын – воплощенное легкомыслие.
Я сказала, что, судя по его репутации, вряд ли можно допустить, что он не любит своей профессии и работает недобросовестно.
– И тут вы правы, милая моя, – согласилась старушка, – но я говорю не о его профессии, заметьте себе.
– Вот как! – проговорила я.
– Да, – отозвалась она. – Я, милая моя, говорю о его поведении в обществе. Он любит слегка поухаживать за молодыми девицами, всегда любил – с восемнадцати лет. Но, милая моя, он ни к одной из них никогда не питал истинного чувства и не имел никаких серьезных намерений; ухаживал просто так – из вежливости и любезности, считая, что в этом ничего дурного нет. А все-таки это, знаете ли, нехорошо; ведь правда?
– Конечно, – сказала я, потому что старушка, по-видимому, ждала утвердительного ответа.
– И это, милая моя, знаете ли, может подать повод к необоснованным надеждам.
Я сказала, что, вероятно, может.
– Поэтому я не раз говорила ему, что он обязан вести себя поосторожнее и ради самого себя, и ради других. А у него один ответ: «Матушка, я буду вести себя осторожнее; но кому же и знать меня, как не вам, а вы знаете, что в подобных случаях у меня нет никаких дурных намерений… Короче говоря – вообще никаких намерений!» И все это очень верно, милая моя, но это не оправдание. Так ли, этак ли, но раз уж он теперь уехал за тридевять земель и бог знает как долго пробудет в чужих краях, где ему представятся всякие блестящие возможности и удастся завести знакомства, значит, можно считать, что с прошлым покончено. Ну а вы, милая моя, – сказала вдруг старушка, расплываясь в улыбке и кивая головой, – что вы скажете о себе, моя прелесть?
– О себе, миссис Вудкорт?
– Нельзя же мне быть такой эгоистичной – вечно болтать о сыне, который уехал искать свою долю и найти себе жену… вот я и спрашиваю: вы-то сами, когда же вы собираетесь искать свою долю и найти себе мужа, мисс Саммерсон? Эх, смотрите-ка! Вот вы и покраснели!
Вряд ли я покраснела, – во всяком случае, если и покраснела, то это не имеет никакого значения, – но я сказала, что моя теперешняя доля вполне удовлетворяет меня, и я вовсе не хочу ее менять.
– Хотите, я скажу, что́ именно я всегда думаю о вас и о той доле, которая вас ждет, прелесть моя? – спросила миссис Вудкорт.
– Пожалуйста, если вы считаете себя хорошим пророком, – ответила я.
– Так вот: вы выйдете замуж за человека очень богатого и очень достойного, гораздо старше вас, – лет этак на двадцать пять. И будете прекрасной женой, глубоко любимой и очень счастливой.
– Что ж, это действительно счастливая доля, – промолвила я. – Но почему она должна быть моей?
– Милая моя, – ответила она, – это к вам так подходит – ведь вы такая деловитая, такая аккуратная и у вас такое своеобразное положение, что это самое для вас подходящее; и это сбудется. И никто, прелесть моя, не поздравит вас с таким замужеством искреннее, чем я.
От этого разговора у меня остался какой-то неприятный осадок; как ни странно, но, кажется, так оно и было. Наверное так. В ту ночь я заснула не сразу, и мне было очень не по себе. Я так стыдилась своей глупости, что мне не хотелось сознаться в ней даже Аде; но тем больше мне было не по себе. Все, что угодно, я отдала бы за то, чтобы эта умная старушка была менее откровенной со мною, но я никак не могла избежать ее откровенности. Поэтому я то и дело меняла свое мнение о миссис Вудкорт. То я думала, что она любит фантазировать, то – что она воплощение правдивости. Иной раз подозревала, что она очень хитрая, но в ту же секунду уверяла себя, что ее честное уэльское сердце совершенно невинно и простодушно. Впрочем, какое это имеет значение для меня, думала я, и почему это все-таки имеет значение? Почему бы мне, когда я перед сном поднимаюсь к себе, забрав корзиночку с ключами, самой не зайти к старушке, не посидеть с нею перед камином, не поболтать немножко о том, что интересует ее, – ведь я же умею так говорить с любым другим человеком, – и почему не могу я не огорчаться теми безобидными пустяками, о которых она рассказывает мне? Если меня влечет к ней, – думала я, – а меня, конечно, влечет, так как мне очень хочется ей понравиться и я рада, что нравлюсь ей, – почему же я с душевной болью, с отчаянием вдумываюсь в каждое слово, которое она произносит, и все вновь и вновь взвешиваю его на двадцати весах? Почему меня так тревожит, что она живет у нас в доме и каждый вечер разговаривает со мной по душам, если я чувствую, что для меня лучше и спокойнее, чтобы она жила у нас, а не где-нибудь в другом месте? Все это были недоумения и противоречия, в которых я не могла разобраться. То есть, может быть, и могла бы, но… впрочем, я вскоре расскажу и об этом, а сейчас это не к месту.
Когда миссис Вудкорт уехала, мне было жаль расставаться с нею, и все-таки я почувствовала облегчение. А потом к нам приехала Кедди Джеллиби и привезла с собой такую кучу семейных новостей, что они поглотили все наше внимание.
Кедди прежде всего заговорила о том (и на первых порах только о том и твердила), что лучшей советчицы, чем я, во всем мире не сыщешь. «Ну, это не новость», – сказала моя Ада, на что я, понятно, ответила: «Чепуха!» Потом Кедди объявила, что выйдет замуж через месяц, и если мы с Адой согласимся быть подружками у нее на свадьбе, она будет счастливейшей девушкой на свете. Вот это действительно была новость, и я думала, что мы никогда не кончим говорить о ней – так много нам хотелось сказать Кедди, а Кедди так много хотелось сказать нам.
Оказалось, что бедный отец Кедди был объявлен не злостным банкротом – он «прошел через газету», как выразилась Кедди, точно газета – это нечто вроде туннеля, а кредиторы отнеслись к нему мягко и сострадательно, поэтому он, к счастью, выпутался, – хотя так и не сумел разобраться в своих делах, – отдал все, что имел (очевидно, не так уж это было много, судя по его домашней обстановке), и убедил всех заинтересованных лиц в том, что ничего больше сделать не может, бедняга. Ну, его отпустили с миром, честь его не пострадала, и он поступил на службу, чтобы начать жизнь заново. Что это была за служба, я так никогда и не узнала. Кедди говорила, что теперь он «таможенный и общий агент»; я же поняла только то, что, когда ему были особенно нужны деньги, он уходил добывать их куда-то в доки, но ему, кажется, никогда не удавалось ничего добыть.
Как только отец Кедди примирился с тем, что его остригли как овцу, и вся семья переехала в меблированную квартиру на Хэттон-гарден (в которой я, зайдя туда впоследствии, увидела, как дети выдергивают из кресел конский волос, жуют его и давятся), Кедди познакомила отца с мистером Тарвидропом-старшим, и бедный мистер Джеллиби, человек донельзя застенчивый и кроткий, так покорно поддался влиянию хорошего тона мистера Тарвидропа, что старики прямо-таки подружились. Мало-помалу мистер Тарвидроп-старший свыкся с мыслью о женитьбе своего сына и, настроив свои родительские чувства на высокий лад, согласился на то, чтобы знаменательное событие совершилось в ближайшее время, а жениху и невесте милостиво разрешил обзавестись хозяйством в танцевальной академии на Ньюмен-стрит, когда им будет угодно.
– А ваш папа, Кедди? Что сказал он?
– Ах, бедный папа, – ответила Кедди, – он только заплакал и выразил надежду, что мы с Принцем поладим лучше, чем ладил он с мамой. Он сказал это, когда Принца не было, – только мне одной. И еще он сказал: «Бедная моя девочка, плохо тебя учили вить уютное гнездо для мужа, но если ты сама не стремишься к этому всем сердцем, лучше тебе убить своего жениха, чем выйти за него замуж… если только ты искренне любишь его».
– И как же вы его успокоили, Кедди?
– Вы понимаете, мне было очень тяжело видеть папу таким расстроенным и слышать от него такие страшные вещи; ну, и я тоже не удержалась от слез. Но я сказала ему, что, право же, всем сердцем стремлюсь свить уютное гнездо, а когда он будет приходить к нам по вечерам, ему будет хорошо у нас и я постараюсь заботиться о нем лучше, чем заботилась в своем родном доме. Потом я обещала взять Пищика к себе, а папа опять прослезился и сказал, что дети у него – индейцы.
– Индейцы, Кедди?
– Да, – подтвердила Кедди. – Дикие индейцы. А еще папа сказал, – и тут она всхлипнула, бедняжка, а это уж вовсе не подобало «самой счастливой девушке на свете», – а еще сказал, что для них будет лучше, если их всех зарубят томагавками.
Ада заметила, что на этот счет можно не беспокоиться – мистер Джеллиби, очевидно, не всерьез высказал столь кровожадное пожелание.
– Конечно, я знаю, что папе вовсе не хочется видеть родных детей в лужах их собственной крови, – согласилась Кедди, – но он хотел сказать, что им очень не повезло с такой матерью, а ему очень не повезло с такой женой, и это, бесспорно, правда, хоть мне, как дочери, и не следует этого говорить.
Я спросила Кедди, известно ли миссис Джеллиби, что день свадьбы ее дочери уже назначен.
– Ах, Эстер, вы же знаете маму, – ответила она. – Разве можно сказать, известно ей что-нибудь или нет? Я ей не раз говорила, но, сколько ни говори, она только бросит на меня равнодушный взгляд, словно я… не знаю что… какая-нибудь отдаленная колокольня, – внезапно придумала Кедди сравнение, – а потом покачает головой и скажет: «Ах, Кедди, Кедди, какая ты надоедливая!» – и опять примется за свои бориобульские письма.
– А платьев у вас достаточно, Кедди? – спросила я. Я считала себя вправе задать этот вопрос потому, что она всегда откровенно говорила с нами обо всем.
– Что вам на это сказать, дорогая Эстер? – ответила она, вытирая слезы. – Буду всячески стараться одеться поприличнее и хочу верить, что мой милый Принц никогда не попрекнет меня тем, что я вошла в его дом такой замарашкой. Если б меня снаряжали в Бориобулу, мама отлично бы знала, что надо делать, и пришла бы в полный восторг. А в приданом она ничего не понимает, да и не интересуется такими вещами.
Кедди любила мать, но говорила она все это со слезами, как горькую правду, и вовсе не преувеличивала. Мы так жалели бедняжку, так восхищались тем, что она осталась хорошей девушкой, несмотря на подобное невнимание, что обе (то есть Ада и я) сразу же предложили ей небольшой план действий, которому она очень обрадовалась. А именно: она прогостит у нас три недели, потом я поживу с неделю у нее, и мы втроем будем придумывать фасоны, кроить, переделывать, шить, чинить и всячески постараемся, чтобы приданое у нее было как можно лучше. Опекун не менее самой Кедди обрадовался нашей выдумке, и мы на другой же день отвезли девушку домой, чтобы все устроить, а потом торжественно привезли ее назад вместе с ее сундуками и всеми покупками, какие только можно было выжать из десятифунтовой бумажки, которую мистер Джеллиби, быть может, добыл где-то в доках, а может быть, и не в доках, но так или иначе подарил дочери. Чего только не надарил бы ей опекун, если бы мы ему не помешали, сказать трудно, но мы уговорили его купить ей только подвенечное платье и шляпу. Он согласился на этот компромисс, и тот день, когда Кедди села за шитье, был, пожалуй, самым счастливым в ее жизни.
Бедняжка не умела держать иголку в руках и колола себе пальцы так же часто, как, бывало, пачкала их чернилами. Время от времени она слегка краснела, то ли от боли, то ли от досады, что шитье у нее не ладилось, но это скоро прошло, и она быстро начала делать успехи. Итак, все мы – Кедди, Ада, моя маленькая горничная Чарли, портниха из города и я – день за днем усердно работали в самом радостном настроении.
Однако больше всего Кедди стремилась «выучиться домоводству», как она выражалась. Но, господи твоя воля! Одна лишь мысль о том, чтоб учиться домоводству у столь опытной хозяйки, как я, показалась мне такой нелепостью, что, когда Кедди завела об этом разговор, я рассмеялась, покраснела и смутилась самым комичным образом. Тем не менее я сказала:
– Кедди, я охотно помогу вам, дорогая, научиться всему, чему вы можете научиться у меня.
И я показала ей все мои записи, объяснила, как веду хозяйство, и вообще посвятила ее во все мелочи своей домашней суеты. Можно было подумать, что я показываю ей какие-то необыкновенные изобретения, – так внимательно она все это изучала; когда же, заслышав звон моих ключей, она вставала и всюду ходила за мной, можно было подумать, что свет не видывал такой самозванки-учительницы, как я, и такой доверчивой ученицы, как Кедди Джеллиби.
Так – за шитьем и хозяйством, за уроками с Чарли, за игрой в трик-трак с опекуном по вечерам и дуэтами с Адой – три недели прошли очень быстро. Затем я вместе с Кедди поехала к ней домой, посмотреть, нельзя ли там что-нибудь наладить, а моя Ада и Чарли остались заботиться об опекуне.
Я сказала, что поехала вместе с Кедди к ней домой, но точнее было бы выразиться, что мы направились в меблированную квартиру на Хэттон-гарден. Раза два-три мы побывали и на Ньюмен-стрит, где полным ходом шли приготовления – главным образом к тому, чтобы создать все удобства для мистера Тарвидропа-старшего и лишь в незначительной степени – чтобы как можно дешевле устроить молодых подальше от него, чуть не на чердаке; но больше всего мы стремились навести порядок в меблированной квартире к свадебному завтраку и вовремя внушить миссис Джеллиби хоть некоторое представление о грядущем событии.
Это было труднее всего, так как миссис Джеллиби занималась вместе с каким-то тщедушным мальчуганом в передней гостиной (задняя оказалась просто каморкой), и гостиная эта была завалена ненужными бумагами и бориобульскими документами, как невычищенное стойло – соломой. Миссис Джеллиби сидела тут целый день – пила крепкий кофе, диктовала и вела переговоры по бориобульским делам. Тщедушный мальчуган, который, казалось мне, все больше худел, столовался где-то на стороне. Мистер Джеллиби, вернувшись домой, тяжело вздыхал и спускался в кухню. Там он что-то ел, если только прислуга подавала ему какую-нибудь еду, затем, чувствуя, что он всем мешает, уходил и под дождем гулял по Хэттон-гарден. Злосчастные ребятишки все время куда-то карабкались и шлепались на пол, к чему они давно уже привыкли.
Нечего было и думать о том, чтобы за одну лишь неделю привести этих бедняжек в приличный вид, поэтому я предложила Кедди в день свадьбы по мере возможности угостить детей в мансарде, где все они спали, а главные наши усилия направить на их маму, мамину комнату и уборку столовой к свадебному завтраку. Ведь миссис Джеллиби требовала особого внимания, так как прореха у нее на спине теперь стала еще шире, чем в день первой нашей встречи, а волосы спутались, словно грива у клячи мусорщика.
Я решила, что лучше всего мне удастся подойти к делу, если я покажу матери приданое ее дочери, и как-то раз вечером, когда тщедушный мальчуган удалился, пригласила миссис Джеллиби взглянуть на туалеты, разложенные на кровати Кедди.
– Дорогая мисс Саммерсон, – проговорила миссис Джеллиби со свойственной ей мягкостью и встала из-за письменного стола, – право же, все эти приготовления прямо смехотворны, хотя вы, конечно, очень добры, что принимаете в них участие. Подумать только – Кедди выходит замуж… Что за дикая нелепость! Ах, Кедди, глупый ты, глупый, глупый котенок!
Тем не менее она вместе с нами поднялась наверх и устремила свой невидящий взор на наряды Кедди. Очевидно, приданое дочери вызвало в ее уме только одну отчетливую мысль, которую она и высказала, покачивая головой и с безучастной улыбкой:
– Но, милая мисс Саммерсон, если бы мы снаряжали нашу глупышку в путешествие по Африке, это обошлось бы вдвое дешевле!
Когда мы спускались по лестнице, миссис Джеллиби спросила, «неужели эта беспокойная церемония» действительно состоится в будущую среду? И, получив утвердительный ответ, осведомилась:
– А моя комната тоже понадобится, дорогая мисс Саммерсон? Но ведь я ни в коем случае не могу убрать оттуда свои бумаги.