
Полная версия:
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями
Если в Историческом музее занимались исключительно исследователи древней книжности, славянской и греческой, то отдел рукописей Ленинки был гораздо обширней по своей тематике. Там были не только драгоценные древности, но и архивы вплоть до ХХ века. Поэтому рядом со мною, перелистывавшим кодексы XII–XV веков, сидели исследователи народовольцев и даже филологи, которые занимались XX веком. Один раз я видел, как сам Лотман приходил, с огромными усищами, читать рукопись сатиры Воейкова “Дом сумасшедших” – я подглядел.
Руководила отделом Сарра Владимировна Житомирская, специалист по архивам XIX века. А древнерусской частью заведовал замечательный Николай Борисович Тихомиров. Мне посчастливилось взять у него несколько консультаций уже после того, как я определил тему своей дипломной работы, а тема эта была – “Текстология «Лествицы» Иоанна Синаита и ее славянских переводов”.
Там же я в первый раз познакомился с Мариэттой Омаровной Чудаковой. В первый – потому что второй раз я с ней подружился уже не как с литературоведом, исследовательницей Зощенко, Олеши и Булгакова, а как с пассионарией либерализма, пропагандисткой гайдаровских идей.
Замечательные люди сидели за соседними столами. Например, Ольга Сигизмундовна Попова, величайший знаток византийского искусства. Или Борис Михайлович Клосс. Фонкич рассказывал, что по профессии он – математик, но потом увлекся источниковедением и стал едва ли не лучшим палеографом по древнерусской части. Помню, как Клосс и в Ленинке, и в Историческом музее “перегонял”, то есть переписывал из рукописных кодексов какие-то тексты. У него был потрясающе ровный, красивый и внятный почерк. Но мало этого. В древних рукописях часто отдельные буквы или слова писались киноварью, а иногда вдобавок зеленью и лазурью. Так вот, перед Клоссом лежал набор разноцветных авторучек, и он копировал не только текст, но и цвет, которым текст был написан.
Помню, как я принес ему одну русскую “Лествицу” XIV века, написанную двумя писцами. Один писал первую половину, другой вторую. Во всяком случае, на первых и последних листах это были совершенно разные почерки. Однако где-то в середине возникало странное чувство, что первый писец как-то немножечко устал, а потом за работу принялся второй писец, и он тоже поначалу был какой-то вялый и только в конце взбодрился. Я показал эту рукопись Клоссу, благо он сидел за соседним столом, и сказал: “Борис Михайлович, ради бога, вот здесь два писца, и я никак не могу понять, где кончается один почерк и где начинается второй”. Он, наверное, полчаса внимательно листал рукопись, вглядывался, щурился, даже брал увеличительное стекло, а потом сказал: “Почерк один”. – “Что же это он так?” – спросил я. “Ну мало ли что. Мало ли какое у человека бывает настроение. Может быть, он ее вообще месяц писал. Может быть, там что-то случилось вот на этих вот листах, – Клосс показал середину рукописи, – и он был чем-то потрясен, но потом пришел в себя, но уже в совершенно другом настроении”. Я подумал – а в самом деле. Может быть, монастырь осадили кочевники. Может быть, был пожар в городе. Или, может быть, он как-то согрешил и был наказан настоятелем. Но в любом случае это был один и тот же почерк, и Борис Михайлович доказал мне это, показывая мельчайшие особенности начертания букв, которые сохранялись даже при изменении общего облика строки и страницы.
Были забавные посетители. Например, профессор Новицкий, известный историк и какое-то время декан истфака МГУ. Он не раз приходил, брал заказанные архивные папки, клал на них голову и засыпал, громко храпя. Миша Бибиков шутя объяснял мне, в чем дело. У профессора Новицкого была дочка, в те поры знаменитая юная пианистка Катя Новицкая. Наверное, она дома день и ночь тарабанит, смеялся Миша Бибиков, не дает папаше выспаться. Вот он и приходит в библиотеку отдохнуть, подремать хоть чуток. Был австрийский профессор Хамм, известный славист. Естественно, мы обшучивали звучание его фамилии. Профессор Хамм изучал Мариинское Евангелие, драгоценный кодекс Х века, один из немногих памятников старославянского языка в точном лингвистическом смысле слова, да еще написанный глаголицей. Когда Хамм уходил, этот кодекс в простом футляре из картона оставался на резервных полках, то есть не отправлялся обратно в хранилище и в сейф, а ждал, пока профессор придет завтра. И вот я, самостоятельно относя свои “Лествицы” на эти полки, тайком доставал Мариинское Евангелие из футляра и просто гладил, приникал, причащался. Это было важно. Для меня.
* * *Там же я познакомился с молодым английским ученым, которого звали Деннис О’Флаэрти. Он изучал русских славянофилов. А с ним мы разговорились в курилке (курилка там была чудесная, очень маленькая, но зато сводчатая). Потом как будто бы даже сдружились. Он сказал, что ищет книгу Гиляровского “Москва и москвичи”, – ее нет нигде, ни в букинистических, ни тем более в обыкновенных магазинах. А у меня, о счастье, было два экземпляра, одинаковых, оба с фотографиями. Я подарил ему эту книжку, а он в качестве ответного подарка принес мне прекрасное австрийское издание Мариинского Евангелия. Разумеется, факсимильная перепечатка со старого русского издания академика Игнатия Ягича. Я намекнул, что хочу именно эту книгу, и он, представьте себе, в течение своей не такой длинной научной командировки успел заказать ее где-то в Европе и получить по почте. Он очень хорошо говорил по-русски, и жена его тоже. Жену звали Венди. Жили они на Ленинских горах в аспирантском общежитии в главном здании. Под большой звездой, как сказал он мне.
Пару раз вместе с Венди он был у меня дома. Я познакомил его с папой. Папа тогда доживал свой последний год. “Познакомься, папа, мой тезка О’Флаэрти”, – сказал я. Деннис достал сигареты “Мальборо”, выщипнул одну и протянул пачку моему папе. Тот сказал: “Спасибо. Я не курю уже давно”. И вдруг, покосившись на меня, как будто бы по секрету от меня, нагнулся к нему и вполголоса сказал: “Что-то у меня не то с головой в последнее время делается”. Флаэрти светски улыбнулся и закурил. Закурил и я. А папа пошел-пошаркал к себе.
Однажды Флаэрти сказал, что у них в посольстве есть нерастраченный запас книг – английская классическая литература. Вот прямо от Шекспира до Голсуорси. Если я или мои друзья хотим, он может нас туда привести, и мы сможем совершенно бесплатно набрать себе таких книжек. Или, если нам лень или неохота идти в посольство, пожалуйста, скажите, что вам нужно, тебе или твоим друзьям, составь списочек, и я принесу сюда. И он похлопал по дивану, на котором сидел в моей комнате. Я поблагодарил и на всякий случай посоветовался со своим другом Андрюшей Яковлевым. Но он сказал: “Не надо. Как-то боязно, понимаешь, старик”. – “Чего ж тут бояться? – возразил я. – Это ж не какая-нибудь там, боже упаси, антисоветчина. Это ж чистая классика. Чарльз Диккенс, Томас Гарди, в крайнем случае Киплинг. Что ж тут такого?” – “А вот такого и сякого! – сказал Андрюша. – Рожей мы с тобой не вышли, в посольство ходить и книжки от них в подарок брать. Только неприятности наживем. Я тебе серьезно говорю. Сам не пойду и тебе не советую”. Как это, честное слово, странно. Но как похоже на всю нашу жизнь.
Как-то раз Флаэрти радостно сообщил мне, что его жена забеременела. “Прямо в Москве! – сказал он. – Ты понимаешь? Прямо в Москве, прямо в нашей комнате. Под большой звездой. Наверное, ребенок будет коммунистом”, – сказал он.
Этому ребенку – надеюсь, что беременность и роды прошли благополучно – сейчас за пятьдесят. Может, и в самом деле узнать, кто там получился? Что касается самого Флаэрти, то он не пропал, хотя и не стал особо знаменитым. В 1999 году выпустил монументальную антологию “Цензура в царской России”.
Один раз Деннис и Венди были у меня вдвоем. Пообедали. Помню, был суп с грибами, нас кормила мама. Я сказал, что моя мама окончила иняз с английским языком, и Венди тут же заулыбалась: “Let us speak English!” Мама ответила: “Sorry, I am out of practice”. – “So, practice!” – еще приветливее улыбнулась Венди, но мама покачала головой. Потом Венди почему-то ушла, а Деннис остался, и мы с ним поговорили еще часок, сидя у меня в комнате. В общем-то ничего удивительного – может быть, у нее была назначена встреча с подругой вот прямо сейчас, а у него – беседа с научным руководителем через два часа. Не болтаться же на улице, в самом деле. Тогда просто так зайти посидеть в кафе было совершенно невозможно. Кафе было мало, у дверей всегда очереди – так что всё понятно.
Но мне почему-то стало тревожно. Какой я все-таки был советско-подозрительный человек! Я испугался, что сейчас он начнет меня вербовать или пропагандировать буржуазную идеологию. Но мы с ним разговаривали, что называется, о том о сем, а потом он откланялся.
Как раз тогда я делал, сидя в отделе рукописей Ленинки за соседним столом с этим Деннисом, описание так называемой Румянцевской Лествицы, самой ранней славянской рукописи этого великого текста – XII века. Описание я делал подробное, полистное, с тщательным перечислением особенностей почерка, а также выписывая слова, которые мне казались интересными в смысле указания на особую древность перевода. Тем более что первый славянский перевод “Лествицы” был, грубо говоря, неточен и коряв и изобиловал очень редкими словами.
Эта тетрадка, страниц тридцать или даже сорок, – почти полное описание, я не успел описать буквально десяток последних листов, – вдруг у меня пропала. Вот прямо со стола. Пока ходил курить или пока ходил с кем-то болтать. А может быть, я забыл на столе, так тоже случается. Оставил. Но тогда бы ее, конечно, заметили хранители, меня же там хорошо знали, нас там постоянно занималось всего человек двадцать, одни и те же лица.
Я рассказал о пропаже Андрюше Яковлеву. Он посмотрел на меня и сказал: “А вот теперь сознайся. Ты подозреваешь своего англичанина”. – “Ни в коем случае, – сказал я. – Он занимается славянскими комитетами, балканской войной, 1870-ми годами. На кой хрен ему описание рукописи XII века?” Но Яковлев эдак хитренько посмотрел на меня, прямо в глаза, щелкнул пальцами и сказал: “А ты его все равно подозреваешь”. И этим, как ни смешно, слегка отравил мои воспоминания о Деннисе Флаэрти, который, конечно же, не брал мою тетрадку.
Однако мне до сих пор интересно, куда она все-таки девалась, хотя ее пропажа совсем не повлияла на написание моего диплома. Потому что столь подробное описание рукописи на самом деле никому не нужно. Даже знаменитый архимандрит Амфилохий Сергиевский – вот уж был спец по излишним подробностям, которые сейчас для нас драгоценны, – и тот в своих палеографических описаниях такого не делал. А зачем это делал я, сам не знаю. Из какой-то странной любви к палеографии и даже, представьте себе, к данному конкретному кодексу. Да, к некоторым рукописям я был равнодушен, некоторые у меня вызывали симпатию, а к самым любимым кодексам и почеркам я испытывал настоящую страсть.
* * *В рукописный отдел ГБЛ часто приходила Наташа Кобяк – студентка, палеограф и – позднее – видный текстолог древнерусской литературы, мы с ней подружились, и я заходил к ней потом, когда она работала в Научной библиотеке МГУ. Много позже она через своих заграничных друзей раздобыла для меня оттиск знаменитой статьи Эрнста Канторовича “Pro patria mori” – о развитии и эволюции понятия “родина” в средневековой политической мысли; это было еще в доинтернетную эпоху, когда ничего нельзя было нагуглить и скачать, а мне эта статья была нужна уже для моих политологических занятий.
Еще там была Катя Дувакина, она занималась сербским искусством – в том числе миниатюрами в рукописных книгах. Собственно, мы с ней не были по-настоящему знакомы. Но когда мне кто-то сказал ее имя и фамилию, я стал смотреть на нее во все глаза, потому что ее отец, преподаватель филфака, был, пожалуй, единственным человеком на нашем факультете, который вслух и активно заступился за Синявского и очень за это претерпел.
Однажды я выходил вместе с нею из читального зала; был уже поздний вечер. Мы дошли до станции метро “Библиотека Ленина”, до того входа, который у подножья Дома Пашкова, и я неизвестно зачем спросил: “А вы сейчас в каком направлении?” Катя слегка пожала плечами и сказала: “Домой, – и добавила просто из вежливости: – А вы?” – “А я направляю свои стопы к пиршественному столу, за который и воссяду”. – “Что-что?” “К друзьям поеду, пить вино и веселиться”, – сказал я.
Она посмотрела на меня с недоумением и даже, как мне показалось, с легким осуждением. Но я сказал: “А то поедемте со мной? Там хорошо”. Я постыдился добавить, что планируемая выпивка будет совмещена с семинаром по Платону, этакий античный философский “симпосий”. Потому что одно дело приглашать незнакомую девушку просто в гости, в веселую компанию – наглость, конечно, но всё-таки в рамках нормы. А приглашать пообсуждать Платона за стаканом вина – какой-то несусветный выпендреж, да и поверить трудно.
“Нет, спасибо”, – холодно сказала Катя, и больше мы с ней не разговаривали.
Почему я вспомнил и рассказал об этом?
Потому что я до сих пор не могу понять, кто я тогда был. Гуляка праздный или прилежный палеограф?
Может быть, это и в самом деле были два разных человека. Или даже три, если прибавить философа.
4. Дубулты
Летом 1970 года – то есть после моего второго курса – мы с мамой поехали в Дубулты под Ригой, в Дом творчества писателей Литфонда СССР имени Яна Райниса. Папа с нами не ездил. Он уже тогда чувствовал себя неважно. Ему была трудна ночь в поезде, труден был и самолет, хотя лететь было всего час с небольшим.
Он оставался на даче с моей маленькой сестрой Ксюшей и няней Полей. Папа сам посылал нас в Дубулты, сам покупал нам путевки, но вот мы уезжали, и он скоро начинал писать маме письма, просил поскорее вернуться. Ревновал? Может быть. Мама была очень красива. Настоящая русская красавица. Это было ее эстрадное амплуа – ведущая программы в танцевальном ансамбле “Березка”: в сверкающем сарафане, с накладной косой, в кокошнике. Она всегда была красива, но особенно похорошела, помолодела и посвежела после того, как в сорок один год родила мою сестру Ксюшу. Мужчины на нее засматривались. В самом прямом смысле слова: идешь с ней рядом по улице или по пляжу – а они смотрят. Именно в Дубултах за мамой стал ухаживать республиканский поэт, о котором я уже рассказывал.
* * *Дом творчества был напротив железнодорожной станции, полчаса до Риги. Сойти с электрички, перейти узкое шоссе – и ты на месте. Огражденная низким забором территория выходила прямо к морю, то есть к Рижскому заливу. С другой стороны станции – справа, если смотреть в сторону Риги, – была река Лиелупе.
Рижский залив был утомительно мелким. Надо было идти пятьдесят, а то и сто шагов, прежде чем намочишь трусы. Поэтому мы обычно плавали на мелководье, не заходя особенно далеко и время от времени натыкаясь коленками на песчаное дно.
Но именно здесь, в этой мелкой воде утонул, купаясь, великий русский критик Дмитрий Иванович Писарев. Но тогда, в XIX веке, здешние купальни были устроены особым манером: это были как бы плоты, плавучие помосты с домиками для переодевания и лесенками, чтобы спускаться в воду. Гребцы на лодках оттаскивали эти плоты подальше от берега, туда, где поглубже. Вот в такой купальне и утонул тот самый Писарев, который сказал, что сапоги выше Пушкина и что в России нужны не школы, а университеты. Ему было всего двадцать восемь лет, и он уже успел написать четыре тома шокирующих статей. Можете себе представить, что было бы, если бы он дожил хотя бы до пятидесяти? Вполне возможно, что революция в России случилась бы на двадцать лет раньше.
Официальный адрес Дома творчества был – улица Гончарова. Потому что туда любил приезжать великий русский писатель, автор трилогии “О-О-О”: “Обломов”, “Обрыв”, “Обыкновенная история”.
* * *Забор, закрытые на хилую задвижку ворота, безо всякого замка и уж, конечно, безо всякой охраны… Забор – только со стороны улицы, а со стороны залива просто кусты, а меж кустов – тропинки или ступеньки, ведущие к пляжу.
На этой территории – несколько старых деревянных домов, как тогда говорилось, “корпусов”. Только один был весьма солидный, похожий на московский ампирный особнячок – тоже деревянный, но оштукатуренный. В этом красивом корпусе жило литературное начальство, секретари правления и члены правления Союза писателей или просто знаменитости. Драматург Арбузов, например. Писатели попроще жили в более демократичных корпусах. Что же касается членов семей вроде нас с мамой, то мы жили в корпусе около самых ворот. Он был очень скромный, не сказать – ободранный. В другой раз мы жили в дальнем углу территории, в здании, которое называлось “Детский корпус”. Еще был “Охотничий домик” и “Дом с привидениями”, тоже деревянный, ободранный, но с винтовой лестницей и с широким крыльцом из замшелых камней. Туалетов в номерах не было. Туалеты и душевые были на этаже, то есть в коридоре, общие для всех. В каждой комнате была раковина, и уже спасибо. Горячей воды не было. Я брился холодной водой, безопасная бритва больно скребла.
Когда мы приехали, уже шло строительство большого многоэтажного современного корпуса. Был готов только широкий первый этаж, в котором располагались столовая, буфет и кинозал. Старожилы говорили, что это прекрасно, потому что раньше кино не было вовсе, а столовая была втиснута в один из деревянных корпусов. А тут она была широкая и современная, как тогда говорили.
О, эти выходы к завтраку, обеду и ужину, когда писательские жены, писательские вдовы и писательские дочки, косясь друг на друга, поднимались по маленькой лестнице из холла в столовую! Каждой было чем похвалиться. Великим именем, дорогой модной одеждой или просто молодостью. Справедливый баланс: вдова, жена, дочь – у каждой свои козыри. Но бывали случаи обидные и возмутительные. Например, когда женой известного и богатого писателя вдруг оказывалась сущая девчонка. Ну, конечно, не прямо уж совсем девчонка, а молодая женщина, которая годилась ему в дочери.
Бывали случаи еще более возмутительные, когда пожилой, уродливый, но зато очень известный писатель – малорослый, пузатый, с носиком пипочкой, короткими пальцами и мелкими желтыми зубами – на глазах у всей столовой и всего холла бросал свою прекрасную и довольно молодую, меньше сорока лет, красавицу-жену, которая, кстати говоря, и без него кое-что из себя представляла, и все только удивлялись, что могло заставить ее выйти замуж за этого урода, – ему бы в детском спектакле про Дюймовочку играть старую жабу, – так вот, весь бомонд видел, как она страдала, сидя одна в кресле, меж тем как ее гнусный муж флиртовал с двадцатилетней внучкой некоего одиозного литератора. Внучка была точно такая же, как ее дедушка, бездарный привластный жополиз и антисемит, – пигалица с угреватым носиком, маленькими глазенками и сальной челкой. Потом они садились в такси и куда-то уезжали, а брошенная красавица-жена красиво страдала в красивом кресле.
* * *Я запомнил два события тех дней – кроме купания и беготни.
Длинный разговор с мамой.
Был, еще раз сам себе напоминаю, 1970 год. А я всё никак не мог забыть какую-то полудетскую – ну хорошо, подростковую – разлуку двухлетней давности. Девушка, в которую я был влюблен с восьмого класса, вдруг объявила, что полюбила другого и выходит за него замуж. Она сказала, что с “этим человеком” – у нее “всё серьезно”. То есть выходило, что все эти годы, встречи-проводы, телефонные звонки и даже письма – а она писала мне письма! – что всё это было – или вдруг оказалось? – просто так, ерунда, чепуха, детские игры, школьные забавы, а вот сейчас наступило нечто настоящее. А со мной была какая-то чепуховина.
Вот именно это меня поразило. А не сам факт того, что девушка меня разлюбила. Поэтому я вдруг становился мрачен, на все мамины вопросы отвечал односложно, а то и просто махал рукой и отворачивался.
* * *Боже, какой я был удивительный эгоцентрик!
Разлука произошла летом 1968 года, то есть за два года до этого запоздалого приступа тоски. Я уже успел несколько раз влюбиться и снискать радостную взаимность, и сам не раз расставался со своими любовями – причем не всякий раз отменно благородно. Исчезал, убегал, не подходил к телефону, при внезапной встрече делал вид, что у нас ничего не было… То есть вел себя ужасно. Но забыть и простить вот ту, бросившую меня девушку, я не мог.
Моя мама прекрасно знала про эту историю. Тем более что она, эта девушка, то есть уже молодая дама, она же замуж вышла – она, вот ведь ужас-то! – дружила с моей мамой. Звонила ей по телефону, а иногда даже заходила в гости, когда меня дома не было.
“Хватит! – сказала мама. – Сколько можно? Ничего страшного. Бывает, что девушки разлюбляют молодых людей. Это очень обыкновенно”.
“Нет! – обиделся я. – Так не должно быть! Я столько сердца, столько своей любви ей отдал!” Я говорил как по писаному. Кажется, мама чуть-чуть улыбнулась. “Понятно, – сказала мама. – То есть ты в нее как будто бы вкладывал свою любовь, свое сердце, а она…” – и мама сделала паузу. “Да!” – чуть не закричал я. “А она всё это как будто бы отдала другому. Так?” – жестоко сказала мама. “Так”, – сказал я. “Нет, все-таки не так, – сказала мама. – Она не обязана была возвращать тебе вклад с процентами”. – “Ага! – злопамятно сказал я. – Значит, никто никому ничего не обязан?”
* * *Это был давний семейный спор. Прекрасно помню разговор мамы и папы. У мамы была тетка, ее мамы сестра, Анастасия Алексеевна, тетя Стася мы ее звали. Женщина с очень крутой биографией: беглянка из мещанской провинциальной семьи, танцовщица в московском кабаре, внезапная жена богатого адвоката (у них был целый этаж в роскошном доме, угол Колымажного и Ваганьковского переулков, то есть на задах нынешнего музея имени Пушкина), а потом – бедная старушка в коммуналке, в одной комнате с пожилой незамужней дочерью. Она всё время повторяла: “Никто никому ничего не обязан!” – наверное, имея в виду свою странную несчастную жизнь.
Однажды мама, уж не помню к чему, сказала – так, походя, пряча перетертую посуду в буфет: “Как говорит тетя Стася, никто никому ничего не обязан”.
И вдруг папа возмутился, просто чуть не закричал: “Как это? Что ты сказала? Ты действительно так считаешь?” – “Ну, в общем-то, да, – сказала мама. – Всё, что мы делаем друг другу, мы делаем добровольно. Потому что мы хотим это сделать”. – “Нет! – закричал папа. – Это не так! Подло так рассуждать! Люди скованы тысячью обязательств. Каждый человек обязан своим родителям, своим учителям, своим товарищам по работе. Людям, которые тебя выручают каждый день. Своим друзьям. Всем вокруг. Все друг другу обязаны. Это цинизм – говорить, что никто никому ничего не обязан”. Они стали кричать друг на друга, а я ушел из комнаты. Я понял, что там что-то болит и цепляет – причем их обоих. Какой-то старый, до сих пор не решенный вопрос. А мне было лет десять, и я не хотел в этом разбираться. Я ненавидел, когда мама с папой ссорятся. Особенно, если не понимал из-за чего.
* * *“Значит, – повторил я, – никто никому не обязан?” Повторил со значением, громко, упрямо глядя на маму. Мне кажется, что она вспомнила ту давнюю ссору с папой и даже покраснела. “Да! – сказала она. – Но не в том смысле. Не в смысле, что можно обманывать друг друга, пользоваться дружбой, а потом плевать в колодец. Нет. А в смысле, что по обязанности ничего не получается. По обязанности получается тоска, рабство и злоба. Поэтому она ничем тебе не обязана. Радуйся тому, что ты за ней ухаживал, ходил с ней под руку. Ведь есть же, о чем вспомнить? Правда?” – она улыбнулась. “Не знаю, мама, – сказал я. – Может быть, ты права. Но я так не могу”.
Я очень долго так не мог. Смог сравнительно недавно. Лет через сорок после этого нашего с мамой разговора. Но до сих пор у меня нет твердого ответа: что же? обязан или не обязан?
* * *В Дубултах собралась приятная компания ребят. Брат и сестра Строевы, дети знаменитой театральной критикессы. Кирилл Арбузов. Очаровательная девочка Марина Эдлис, но совсем маленькая, лет двенадцати. Веселый и добрый Сережа Устинов. Сплошные дети драматургов и Галя Ваншенкина, дочь поэта (сейчас она прекрасная художница, с выставками и альбомами). Еще были две девочки – Юля и Люся по прозвищу Мышка. Юля отдыхала без родителей, под присмотром Мышкиных папы с мамой. Мышкина мама была известный врач, а папа архитектор, веселый и умный мужик с милым круглым русским лицом. Учил меня играть в преферанс на двоих, рассказывал забавные вещи про архитектуру и был затравлен своей женой, которая жучила его как еврейская мама из анекдота. “Надень свитер, вытащи воротничок рубахи, чтобы шею не натерло. Что у тебя на ногах? Переоденься, мы идем к морю” – и вот так целый день. Но пара была счастливая. Им обоим это нравилось. Правда, моей маме эта дама не нравилась. Мама сказала, что когда-то возила папу к ней на прием, и она была резка, холодна и несочувственна.
Мышка была маленькая, худенькая, стройненькая, с аккуратно выстриженной челкой, лицом похожая на отца, но с мамашиной цепкостью во взгляде. В дальнейшем она стала главной героиней мощной семейной драмы с фамильными брильянтами и внезапными исчезновениями – но об этом надо писать отдельную книгу страниц на восемьсот.

