banner banner banner
Посторожишь моего сторожа?
Посторожишь моего сторожа?
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Посторожишь моего сторожа?

скачать книгу бесплатно


Говорили теперь только о боях – поначалу оптимистично или отстраненно, как о научном вопросе; после поражения на М. («главная катастрофа нынешнего века», как окрестили его либералы) – наивно-трагично или с руганью в адрес правительства и генералов. В августе в парламенте говорили, что война закончится в августе… может быть, в сентябре, если противник покажет себя хорошо. Но осенью уже мало кто верил в победу в этом году. Близкие и случайные знакомые сходились на том, что жить нужно и можно. Волноваться – но, говоря объективно, волнение никому не поможет.

С войны отец писал часто, но больше глупо и сухо, и письма его, от его страха высказать лишнее, были скучны. На его фронте с августа шли позиционные бои; противники увязли и, не уступая друг другу ни километра, несли большие потери. Лизель хмурилась, читая об этом. Затем убирала письмо в шкатулку и говорила, что напрасно Райко пожертвовал их коттедж на В. мобилизационному штабу. Она хотела новой весной оставить столицу, но, из желания Райко быть полезным военным, не могла уехать в собственный дом.

В новом году в столице начался большой голод. В январе, по распоряжению правительства, из свободной торговли изъяли пшеницу, рожь, ячмень и овес. Тыловое население снабдили продовольственными карточками с указанием норм на человека: вначале на хлеб, а позже на молоко, жиры, яйца, сахар, картофель, морковь и другие овощи. Взрослый человек мог получить в неделю два килограмма хлеба или же 220 граммов муки в день.

Дети первое время обедали в школьной столовой, где плата за завтраки была скорее условной. Позже питание у них отменили. Теперь на большой перемене Дитер и его сестра Регина (ее он обычно не вспоминал) прибегали из школы домой, и Лизель кормила их супом с ржаным хлебом. Она во многом отказывала себе, чтобы им было полегче, отчего за полгода сильно похудела и рано начала стареть.

Посоветовавшись с мужем, она пошла в военный госпиталь и предложила там свои услуги. Лизель ничего не умела, даже замотать рану бинтом, но руки были нужны, и ее приняли. В первый свой день она несколько раз повторила сыну, чтобы он позаботился об уроках сестры и чтобы они не дожидались ее и сами сготовили себе ужин. Возвратилась она очень поздно и, не включив свет, упала с облегчением в кресло. Дитер вышел из своей комнаты и спросил:

– Очень устала?

Она не ответила. Он решил не мучить ее.

Но во второй вечер, после полуночи, Лизель еле доковыляла до постели, от ужина отказалась и, должно быть, плакала у себя. В третий раз сыну пришлось самому разувать ее, усаживать в кресло и растирать ее опухшие ноги. Вдруг Лизель упала лицом в ладони и воскликнула:

– Не могу так больше! Меня тошнит! Я ненавижу себя… Дитер, прости, я не могу больше!

Повторяя это, она позволила уложить себя в постель.

Трое суток она отлеживалась. Он же прогуливал школу, чтобы ухаживать за ней, а близ него все время вертелась младшая сестра и, как назло, капризничала. Разозлившись как-то на ее манерные стоны, он влепил ей пощечину. Регина завизжала и бросилась жаловаться. Он на то лишь ответил:

– Сама напросилась! Нечего путаться у меня под ногами. Мать и так больная, а ты и к ней лезешь, и ко мне. Покоя от тебя нет.

Злился он и на мать, потому что она заставляла его кормить Регину вареной брюквой, а та опять бралась капризничать и хныкать:

– Не хочу я ее есть!.. Сейчас вырвет! Сам съешь!

– Ну и умри с голоду! Дура!

Денег оставалось мало, но, имей они больше, это бы не помогло – военный дефицит уравнял военных, богатых, интеллигентов и рабочих. Нормы уменьшались и ухудшалось качество: в магазинах вместо говядины отпускали вонючую конину, якобы мясные паштеты (из бумаги?), кофе заменила смесь ячменя и цикория, сахар – сахарин, масло – маргарин, свежие овощи – сушеные или же незрелая брюква. Женщины, которые лучше мужчин чувствовали время, гонялись за новыми рецептами: варенья из шиповника, мушмулы и диких яблок; желе, суфле, паштетов и колбасы – из речных и морских ракушек. «Военные кулинарные книги» ценились больше, чем священные тексты.

В газетах писали, что «излишки» отправляют военным, но Райко с фронта утомленно писал: «…Мы все, вне зависимости от званий, питаемся либо сухарями, либо зачерствевшим или заплесневелым хлебом. Мясо бывает, но часто оно испорчено, с червями, и есть его невозможно. Счастье – кусок мягкого хлеба с кусочком маргарина или несколькими капельками меда. В войсках настроение ужасное не от поражений, а от плохого питания. Вы пишете нам из тыла, и мы знаем, что живете вы хуже нас. Нам пишут, что из картофельной кожуры вы печете хлеб, из травы варите супы или готовите „голубей крыш“ – я слышал, так сейчас называют кошек. Всякие у нас есть – и патриоты тоже, но больше таких, что устали от войны и хотят вернуться к себе, заняться устройством хозяйства. Мало кто может ответить, зачем мы сражаемся. Я и сам не могу сказать, зачем мы сражаемся. Я забыл это – или не знал никогда…»

Из тыла она отвечала: «…Спасибо, что не забываешь нас! Среди прочего ты пишешь, что отправлял нам очень много писем, но почта наша работает нерегулярно, и за последние три месяца это первое твое письмо, которое мы получили. Спасибо тебе за него. Я по тебе очень скучаю. Спасибо тебе и за те деньги, которые ты нам прислал. В магазинах сейчас все очень дорого. За овощами простоять можно шесть часов разом, за мясом или хлебом – часов пять, за сахарином – часа четыре, не меньше. Дети болеют. Они ослабели. Я плачу, жалею их, но не знаю, что делать. Я не могу накормить их досыта. Умела бы воровать – пошла бы. А так знаю, что возьмут меня, – с кем я их оставлю? На кого? Картошки нет. На рынке можно купить что-то, но стоит огромных денег. Разве что те украшения, что ты дарил мне на свадьбу, обменять на свежее молоко? Если прижмет – обменяю. Заранее прошу за то прощения. Не обижайся на меня, милый мой Райко. Я очень часто болею. Дети лежат больные. Не знаю, куда деваться. Прости мне мои жалобы. Не знаю, настанет ли время, когда мы встретимся и больше не расстанемся. Прости меня за слабость. Но больше писать нечего…».

Потом, в других письмах, она еще лгала, что еду можно найти, что она ходит в магазины и на рынок и даже обменивает детям молоко – так она не хотела волновать его.

А они с ноября ели раз в день в кухмистерской на открытом воздухе, на площади Александра. Чтобы получить свою порцию, стояли часа три на холоде: очередь тянулась через две улицы, мешались бедные одежды и прежде модные, кепки и широкие женские шляпы. За плату на выбор выдавали овощной суп или питательный «айнтопф» – субстанцию из дешевого белка, из прессованных дрожжей, из отходов с бойни. Младшая Регина заставляла себя есть, рыдая в голос; часто ее рвало тут же, и опять она рыдала, жалуясь на голодное жжение в желудке. Брат обрывал ее грубо, но тихо, чтобы не вмешались старшие и тем более мать; ругательства он выучил отменные и потчевал ими сестру с удовольствием.

К этому времени он стал слабым, тощим и ненавидел себя за неослабевающее чувство голода. От недоедания у него часто болела голова. Учиться он не мог, но заставлял себя вставать с постели и идти на занятия. В классе его оставалось семь человек, остальные одноклассники слегли с болезнями или были так слабы, что не выходили из дома. Как-то, возвращаясь из школы, он потерял сознание и, очнувшись у себя, узнал, что его донес знакомый матери. Встать он более не мог; голова раскалывалась, он чувствовал невыносимый жар, конечности его словно были скованы, и он слышал, как кровь бежит по венам. Болело так, что сердце, казалось, разорвется. Это начинался тиф. Очнись он от тяжелейших путаных галлюцинаций, узнал бы, что не он один страдает. Сестра его скончалась. Мать, что была близ них обоих, перенесла Регину в его спальню, устроила ей мягкую постель и вслушивалась то в ее, а то в его дыхание. Регина умерла, пока мать спала, от усталости упав на краешек постели сына.

Он проснулся через две недели. В голове стучало, в горле было сухо и противно. Чуть приподняв затылок, он сквозь пелену увидел истощенную фигуру матери. Красноватый свет дрожал в ее прическе, истончившиеся руки лежали на его ногах.

– Мамочка… – Он попытался сесть.

– Боже… тише… тише… Ты поправишься.

И она зацеловала его лицо с неестественно огромными глазами. Потом со вздохом отпустила. Бессильно он рассматривал голубые вены на ее белых запястьях. Он не был счастлив. Не был и спокоен. Он устал и хотел спать, спать много и мучительно.

1940

– Уверен, это глупая шутка. Катя решила нас напугать.

– С чего ты взял? Это на нее не похоже. Она бы… как бы она могла…

– Так с тобою поступить? Полагаю, она разозлилась.

Он помог Марии спуститься. Она слегка сжала его запястье и сказала:

– Нам нужно убрать указатель, тот, что на дороге. Он… неправильно написан.

– И что же?

От изумления у Марии приоткрылся рот. Беспечность его была и мила, и невыносима. Он с улыбкой поглаживал круп лошади и, казалось, размышлял о хорошем, далеком и от нее, Марии, и от их дома.

– Как – что же? – резко спросила она. – Я не хотела тебя беспокоить, но это уже слишком! А если о нас скажут в деревне или приезжие, что мы… что мы…

– И пусть. Почему тебя это беспокоит?

– О, а ты забыл, кто у нас в гостях? Альрих Аппель. Твоя кузина и ее муж.

– И Альберт? – улыбаясь по-прежнему, закончил он. – Что с того? А, я должен сразу навестить Софи. Как она?

– Сейчас же? Пока Катя не нашлась? Что может быть важнее моей сестры?..

– Спроси ее о Кате, Софи, возможно, сможет сказать. Она единственная была уверена, что мы поженимся.

– Твоя несерьезность, Дитер, меня убивает.

Он рассмеялся и, быстро поцеловав ее, повел лошадь в стойло.

– Дитер! – беспомощно крикнула она. – Мы не закончили! Дитер!

Вновь до нее донесся его ласковый смех. Нет же, он смеется, а я только и могу кричать ему вслед: «Дитер, вернись, я должна тебе сказать!». И все же пусть он напоминает ей юношу, которым не был и в 16 лет, чем снова заметить в его глазах бессильную, унизительную обреченность. Пусть веселится, раз уж так, хочет бравировать и не бояться, как идиот, – что она может сделать? Не отправится же сама ломать эту проклятую вывеску?

На ступеньки к ней вышла грустная горничная. Мария мельком взглянула в ее блеклое выражение, но прошла мимо, и та ничего не сказала. Далее, в дверях, стояла Софи и смотрела в пасмурное небо на границе с верхушками елей.

– Ваш кузен приехал, – минуя ее, сказала Мария.

Но Софи не ответила.

В гостиной по углам метался Аппель. То показалось Марии странным – его она оставила спокойным. Альберт, напротив, был безразличен; он рассматривал пушинку на своем рукаве и постукивал каблуком по ножке дивана.

– Что случилось?

Аппель остановился.

– Моя сестра нашлась?

Вышло ровно, как о чужом человеке.

– Нет, – ответил Аппель. – И пока никто не приехал.

– Понятно.

Она присела близ Альберта; он не обратил на нее внимания.

– Конечно, мне наплевать, – Аппель был слишком зол, чтобы молчать, – если вы хотите услышать – пожалуйста. Конечно, вместо того, чтобы готовиться, морально и физически… меня отправляют воевать, но зачем-то меня не могут оставить в покое, уже отправив мне повестку. Нет, я должен быть на службе, я должен запускать свои колесики вне зависимости от моих переживаний и даже внешних проблем. Повестка – чем вам не проблема? Конечно, она не столь значительна, чтобы избавить меня от дальнейшей работы.

Он был столь саркастичен, что обязательно произвел бы впечатление, не переживай его слушатели по иному поводу. Не понимая, что он хочет сказать, Мария переспросила:

– Так что же произошло?

– А произошло, конечно же, то, что вот на этот самый телефон мне звонят и спрашивают бессовестно: «Конечно, мы знаем, что вас отправляют на фронт и вам нужно собираться. Но не могли бы вы написать речь г-ну М.? Это срочно! Никто, кроме вас, не справится! Конечно же, отказ не принимается, г-н М. привязан к вам, больше – он в восторге от вас! "Единая Империя" рассчитывает на вас!». Спасибо, конечно, что вы признаете мою «гениальность». На протяжении последних лет вы кормите меня комплиментами: «Вы восхитительны! Ваш талант проникает в самую суть! Никто не пишет такие глубокие и одновременно простые статьи, способные впечатлить необразованное большинство!» И что в итоге? Конечно, вы мучаете меня. Вы пьете из меня все соки и, кроме ваших похвал и бесполезных подачек, я, конечно, не получаю ничего. Даже отсрочки от армии! «Конечно, вас направят в штаб». В штаб на линии фронта? Меня заставят стрелять. Возможно, меня будут высмеивать. А когда я буду лежать в грязи и крови в вашем штабе на линии фронта, сверху на меня, конечно, будут сыпаться ваши письма: «Срочно напишите статью, "Empire Today" умирает без вас». И это не кончится. Это, конечно, не кончится, пока кто-то с той стороны не прострелит мне голову.

– Возможно, штаб – это не так уж плохо, – ответила Мария.

– В сравнении с чем?.. О, меня убьют там! Я чувствую! Чувствую! И пусть меня убьют! Хорошо! Но, конечно, знаете, что мне обидно?

Он оглянулся на Софи, что возвратилась и снимала в проеме грязные туфли (она гуляла в деревьях). От безучастности ее – она слышала его – Аппель стал мрачнее прежнего.

– А неприятнее всего то, – с вызовом сказал он, – что она нисколько не раскаивается. Она ошиблась! Она сказала, что я спасусь. Она сказала, что я не умру…

Альберт зло рассмеялся – то был жуткий низкий смех, от которого Марию пробрала дрожь.

– Она никогда не ошибается, – сказал Альберт. – Не так ли, Софи? Она всегда знает, чем все закончится.

– Но она ошиблась! Слышишь, ты ошиблась! Ты что мне предсказала?.. Ты сказала, что я, конечно же, не умру!

– Я. Вам. Этого. Не. Говорила.

Аппель замолчал, как поперхнувшись голосом. Софи прошествовала мимо него босиком и с безразличием, словно он был тенью из нереального мира. Невесомая сила ее ошеломила присутствующих настолько, что они не могли пошевелиться. Ни на кого не взглянув, Софи полетела на второй этаж. Мария сморгнула.

– Конечно, но как это так получилось?.. Она знала, с самого начала знала, что мне придется сделать этот выбор. Она говорила, что я умру, если не уступлю. И все закончится – вот этим? Конечно…

– Вы сходите с ума, – сказала Мария. – Фронт – это не обязательно смерть.

– Ты говорила с ней о Кете? – глухо спросил Альберт.

– Что? Нет.

– Ты убежала, а потом, минут через пять, она спустилась.

– Что? И что? – воскликнула Мария. – При чем тут Софи?!

– Она спросила меня, нашли ли тело «моей девушки».

1938

Письмо от Марии пришло в феврале, 19-го числа, и было спрятано в коробке с пластинками. Писала Мария так:

«14 февраля, 03.21 ночи.

Мои милые!

Извините, если мои ранние письма принесли вам несколько неприятных минут. Нынешнее, я боюсь, доставит вам не меньше разочарований, но мне нужно что-то написать. Нет, я счастлива, счастлива настолько, что мне совестно.

Но Д. переживает, которую ночь не может заснуть, и мне нужно давать ему успокоительное. Он говорит, что все само образуется, но сам не верит в это – он хочет меня ободрить, но лучше бы он испугал меня.

Его начальника сняли с должности – что говорят об этом? Что мне – его начальник? Глупость, пусть я малодушна, пусть я ничего не понимаю и не знаю, но мне ничто не важно, кроме любимого мною человека. Это Д. брался защищать своего, этого; хотел, глупый, невиновность доказать, чтобы того восстановили в должности. Глупый! Он смеется, что я называю его так, но смеется весело, понимая, что я не ругаюсь, а беспокоюсь за него. Тех, кто был за Ф., нынче увольняют и ссылают, и его может постигнуть та же участь. Он же ничего не умеет – только служить. Он так разумен, так эгоистичен – но он был очень привязан к Ф., считал его своим учителем.

„Может, не нужно было беспокоиться о генерале Ф.? – не утерпев, спросила я. – Сам был бы целее!“

Он меня не понял.

„Как? Не хлопотать о генерале Ф.? Он был мне на службе вместо отца. Ты ничего не понимаешь. И я знаю, что он невиновен. Я не мог не заступиться за него!“

„А если они из-за этого тебя уволят?“ – снова не стерпев, спросила я.

Он поразмыслил и затем сказал: „Тебе не в чем меня упрекнуть. Если бы речь шла о Б., я бы ничего не сказал. Но человек, которого я люблю и уважаю? Да хоть весь мир бы ополчился против него – но это близкий человек!“

Не скажу, что не понимаю его. Возможно, я лишь ревную его – как, он любит кого-то? Пусть Бог сжалится над ним и пошлет покой его голове.

У него появились боли в сердце. В семье у него разлад. Если его уволят и он в это же время лишится жены, он останется совсем без средств к существованию. Я уговариваю его не пить, вместо алкоголя даю успокоительное, но спать он все равно не может. Он постоянно курит. Ночью у него слабое дыхание; раз или два ему казалось, что он задыхается.

Ты, возможно, станешь смеяться, Катя, но самое прекрасное в человеке, в мужчине, – это его дыхание. Я все лежу и слушаю, и слушаю, и в голове у меня вертится что-то смутное, как в полусне – а я не сплю.

Простите, если встревожила вас своим письмом.

P.S. С партией сложно.

Со столичным единым имперским приветом, ваша Мария».

Ознакомившись с письмом после Кати, Митя спросил у нее:

– Ты напишешь ответ?

– Я боюсь, его могут прочитать, – честно сказала она. – Мне ничего не будет, а Марии может и влететь. Меньше всего я хочу ей неприятностей.

– Но это письмо, кажется, никто не нашел, – возразил Митя.

– Ты в этом уверен?

– Она сумела его спрятать. Ты тоже можешь спрятать свое. Пошли ей пластинки или что-то… что можно использовать, полезное, и вложи письмо… так, чтобы его не заметили.

– Марии можно послать шляпу, – поразмыслив, решила она. – Я видела их шляпы – это сущий ужас! Да, я пошлю ей шляпу. Тем более, что я больше не сержусь на нее. Я куплю ей белую шляпу. С вуалью, чтобы летом носить.

Так она написала Марии: