Читать книгу Четырнадцать дней непогоды (Дарья Сергеевна Дядькова) онлайн бесплатно на Bookz (27-ая страница книги)
bannerbanner
Четырнадцать дней непогоды
Четырнадцать дней непогодыПолная версия
Оценить:
Четырнадцать дней непогоды

5

Полная версия:

Четырнадцать дней непогоды

* * *

Саша полулежала на кровати, подложив несколько подушек под спину. Глядя на оживленный вид этой женщины, сложно было представить, какие муки ей довелось перенести. Смуглое от природы, лицо ее ощутимо побледнело и осунулось. Но глаза, казавшиеся теперь еще больше, не утратили той искрометности, что способна была вывести из уныния всякого, в них заглянувшего. «Полно тебе расспрашивать о моем самочувствии – оставь это Арендту. Он вот-вот вернется и не даст нам договорить, – нетерпеливо просила она подругу,– расскажи мне обо всем, произошедшем в эти два дня». Евдокия принялась перечислять всех, кто приезжал сюда, на Аптекарский; рассказывать, какой туман стоял над рекой, какой снег выпал с утра, и о том, что пришел-таки долгожданный ответ Жуковского. «Как, и этот бездельник Любомирский был здесь? Неужели пожертвовал часом, за который мог бы одержать еще с полдюжины побед? Никогда бы не подумала»,– соскучившаяся по простой болтовне, Саша спрашивал о каждой безделице. «Да он, верно, увлечен тобой»,– с улыбкой поддерживала ее Евдокия. «А знаешь,– вдруг вспомнила она,– в понедельник выступает Лангеншварц. Лавали раздают подписки. В мае мне не довелось побывать на нем, так что послезавтра непременно пойду». – «Лангершварц, тот самый, импровизатор! – Саша едва не подпрыгнула,– Пушкин мне рассказывал, это…» – «Я вижу, мадам, вам лучше», – проговорил вошедший Арендт и улыбнулся.

* * *

Особняк Лавалей на Дворцовой набережной редко выглядел просто домом. Это был, прежде всего дворец, где царил вечный праздник. Об этом говорила даже сама его архитектура – возведенный в конце прошлого столетия, он являл собой образец пышной строгости классицизма.

Но не всегда дом этот был сосредоточением всего занимательного и изящного, роскошного и нового, чем могла блеснуть столица: он помнил и смутные времена. Помнил траур по единственному сыну, погибшему вдали от родины. Помнил долгие и тревожные проводы старшей дочери в неизвестность.

Лишь в последние шесть лет все улеглось. Стареющие супруги, подрастающая наследница Софья привыкли всякий вечер принимать сотни гостей, дух праздника стал для них обыденным, а дом давно обрел славу самого блестящего и известного в Петербурге.

Сегодня же на концерт швейцарского импровизатора Макса Лагеншварца собрался более узкий круг приглашенных – вечер устраивался по подпискам. То было повторное выступление успевшего снискать некоторую известность поэта, и потому зала все же была переполнена: собрались здесь и те, кто пришел послушать его впервые, и те, кто ожидал от второго концерта новых впечатлений. Все-таки нечасто гастролировали в Петербурге импровизаторы, да и одно это название уже заключало в себе что-то необыкновенное и интригующее.

Танцевальная зала была устроена как концертная. На оркестровой сцене предполагалось само выступление: там остался рояль, готовый зажечь импровизацию начальными аккордами, стул и графин воды на столе перед ним, а все остальное пространство заполнили кресла для зрителей.

Собираться они начали задолго до назначенного часа. Сам Лангеншварц также был здесь, хотя это угадывалось лишь по огромной толпе, обступившей юношу. Многим не терпелось познакомиться с ним лично, а кому-то и просто поглядеть на поэта. В наружности его было мало примечательного: обыкновенное светлое лицо, юношеская сутулость и неловкость в движениях. Было даже что-то наивное, почти детское в его манере. Но, тем не менее, восторженные девицы, во всем находившие повод к восхищению, шептали между собою, как много сулят его глаза. И, конечно же, они ожидали от этих глаз какого-то чудного преображения, заранее занимая места в переднем ряду.

Евдокия обдумывала тему, которую предстояло задать, как вдруг в приутихшем на мгновение гуле различила голос, показавшийся ей похожим на пушкинский. Не ожидая встретить его здесь, она обернулась, и – правда, то был внезапно вернувшийся из Москвы Александр Сергеевич.

«Евдокия Николавна, как я вам рад… да, вчера вечером… садитесь, послушайте и вы», – торопливо говорил Пушкин, видно, прервавшийся на рассказе. В соседних креслах Евдокия заметила Плетнева и Александру, выглядевшую совсем здоровой и посвежевшей. «Что я говорил, господа? Ах, да – в семнадцатом году, когда я был на ножах с Каченовским, он в своем «Вестнике Европы» разразился статейкой по поводу выступления италианца Скриччи. И заявил в ней, что тот едва ли смог бы произвести что-нибудь на тему «К ней», «Демон», или подобное в этом роде. «Как верно, – подумал я, – то же самое, если бы мне дали тему «Михайло Трофимыч», что я смог бы на это придумать? А дайте то же тему Крылову, и он тотчас же напишет басню «Свинья»! Пушкин, как всегда, замечательно рассказывал: чуть улыбаясь, тогда как остальные не сдерживали смеха. Он смеялся реже, но поразительно искрометно.

Вслушавшись в происходящее вокруг, Евдокия поняла, что зала уже в ожидании. Разговоры заметно притихли, места занялись. Пока Лангеншварц готовился где-то за сценой, по рядам проходил низенький господин в малиновом фрачке и протягивал каждому широкий старомодный цилиндр, верно, давно никем не надеваемый и доживавший свой век таким вот незавидным образом. Он шел уже невдалеке, и Евдокия так и не успела определиться с темой. Единственное, что стояло в сознании – последнее письмо Одоевского, в котором он делился рассказами Титова о Байроне, о его последних годах в Греции, мнимом сумасшествии и смерти. Не долго думая, она торопливо написала «Умирающий Байрон», и уже на подходе господина с цилиндром свернула листок.

Вскоре он обошел все ряды и приблизился к даме, сидевшей впереди, с просьбой достать один из листков. Девушка, что была Софией Лаваль, краснея от смущения, протянула господину неровный клочок бумаги, верно оборванный кем-то второпях. Тот развернул его и, поднявшись на сцену, в голос объявил: «Смерть Каподистрии».

Евдокия заметила, как что-то едва уловимо пробежало по лицу Пушкина. Она помнила, что тот знал греческого вождя лично и был заинтересован его судьбой. Однако вспомнить, что поэт когда-то рассказывал ей о Каподистрии, она не успела – взоры и слух всех собравшихся обратились на сцену, где Лангеншварц уже садился к роялю. Несколько мгновений он провел неподвижно, как вдруг, неожиданно для отвлекшихся, начальные аккорды отдались в высоком потолке залы, полностью завладев вниманием зрителей.

Евдокия совсем не запомнила читаемых им стихов – в какой-то момент их непрерывный поток начал казаться однообразным. Но печать истинного дара, не оставлявшее лица молодого импровизатора, текучая выразительность его совсем молодого, даже высокого голоса, и, конечно, великолепная фортепьянная игра надолго завладели ее воображением. Более всего ей хотелось, чтобы Владимир, никак не успевавший на выступление, смог услышать игру Лангеншварца. После окончания импровизации молодого человека вновь окружила столь многочисленная толпа, что ей лишь через час едва удалось добиться небольшого разговора с ним. Как выяснилось, до отъезда в декабре Лангеншварцу предстоит дать еще множество закрытых концертов в разных домах Петербурга, и свободных вечеров почти не остается. «Хотя…на двадцатое ноября – кажется, в этот день я почти свободен. Только из уважения к вам, княгиня», – добавил молодой человек со слегка смущенной улыбкой, что почти не оставляла его лица. «Хорошо, мы будем ждать», – произнесла Евдокия. И лишь сейчас подумала о том, как неловко выйдет, если Владимир не успеет вернуться к тому времени.

V

Прошло три месяца

Морозный полдень стоял над Петербургом. Пар поднимался от крещенских купелей на Неве, носился над разговорами и смехом гуляющей толпы, над гривами и колокольчиками нарядных троек. В одной из них с катаний возвращалась, оживленно беседуя, компания молодых людей. Алексей Григорьевич Мирский, что с недавнего времени служил адъютантом у великого князя Михаила Павловича, рассказывал очередной военный анекдот. Рядом сидела румяная, усталая, но радостная Прасковья, а напротив – задумчивая Надин Ветровская, чье молчаливое присутствие почти не замечалось ее спутниками – они были увлечены друг другом. Украшенная тройка везла их к Михайловскому дворцу, где через несколько часов должен был начаться бал для узкого круга приглашенных.

Евдокия сидела в натопленной комнате отцовского дома и который час пыталась забыться над книгою. Ее неотступно одолевали то мрачные предчувствия, то смятение, на борьбу с которыми в последнее время истрачивались все душевные и физические силы княгини. Она была свободна от обязательств перед супругом – процесс, что занял более полугода, наконец, был завершен. Но эта достигнутая цель, на которую она полагала так много, сказалась лишь горьким разочарованием. Никакой свободы и счастья, которыми она грезила когда-то в мае, приняв решение, не принес этот развод, оттого что покоя не было на душе Евдокии. Эту зиму они почти не выезжала, за исключением своих, дружеских домов, что было бы нелепо называть светом.

Все больше времени она проводила в храме. Избегая служб и праздников, всего, что сообщалось с необходимостью быть на виду, Евдокия часто приходила в пустую полутемную залу, вставала в нише окна почти у самого порога и надолго закрывала глаза. Замечала ее только служительница, собиравшая нагоревший воск со свечей. Когда она порой проходила мимо в третий раз, можно было расслышать невольное: «Что ж барыня себя изводят так… видать горе какое случилось или грех большой… пошли бы к исповеди да причастились, всяко легче бы стало». Но Евдокия не могла идти к священнику – она отчего-то была убеждена, что теперь, в таком состоянии, она может быть принята только там, где бессильны и не нужны земные законы. Так и теперь, отложив книгу, она собралась было позвонить, чтобы закладывали – обедня кончалась, и уединенная ее молитва вновь могла состояться – как вошла девушка с вопросом, могут ли барыня принять. «Кого?» – почти безучастно спросила Евдокия. – «Господина Вревского, Виктора Петровича». Она вскинула брови и отрицательно покачала головой, но сказала, чтобы господин проходил. Несмотря на некоторую притупленность чувств, что была следствием приема успокоительных капель, Евдокия затрепетала и поспешила завернуться в шаль, чтобы совсем отчаянно не выдавать своего смятения. Но следовало протянуть вошедшему руку, и, по одному из победных выражений лица Вревского, поднявшего на нее глаза в поклоне, она поняла, что от него не укрылось ее волнение. Да и стоило ли волноваться о таких мелочах, когда она была почти уверена, зачем явился сюда этот человек, и заранее готовилась к чему-то ужасному.

– Добрый день, княгиня! Вас давно не видно в свете, отчего вы сидите затворницей? Как можете лишать нас своего прелестного общества?

– Я неважно себя чувствую в последнее время, Виктор Петрович, – отвечала Евдокия, приглашая гостя садиться.

– Очень жаль, княгиня. Однако у меня есть к вам разговор, – ничуть не смущенный Вревский решил сразу изложить свое дело. – Вы, верно, помните, что у нас с вами был некий уговор, и прошедшее время никак его не отменило.

История с Алиной завершилась для Вревского благополучно – за честь девушки некому было вступиться, а князь Муранов, улаживающий после развода дела в имении, всерьез был намерен вскоре жениться во второй раз. Потому посвященность Евдокии в эти обстоятельства уже не представляла никакой опасности для Виктора. Да и теперь, внимательно изучая ее с головы до ног своим взглядом, который лишь неопытности мог внушить чувства, в руках этого человека смущавшие и губившие, Вревский с удовольствием отмечал, что княгиня теперь вообще не может представлять никакой опасности. Он находил ее даже похорошевшей в этой бледности, в заостренных чертах, в расширенных глазах, где стояла плохо скрываемая беззащитность. Скучающий человек этот нашел способ взволновать свою кровь и теперь не скрывал торжествующей улыбки, чувствуя, что замысел его уже приносит первые плоды – те, что лишь распаляют воображение и заставляют идти дальше.

Евдокия плотнее завернулась в шаль и спрятала на груди руку – ей показалось, что сердце бьется слишком тяжело и часто, а от взгляда собеседника хотелось повернее укрыться. Но Вревский был слишком опытен – это искусство он совершенствовал в себе не первый год, и в нем чувствовал себя не знающим равных. Ему была известна разница между тем, какие взгляды следует посылать юным девушкам, а какие – замужним дамам, что также нередко становились предметами его соблазнения. Евдокия, что больше всего сейчас хотела бы выставить этого человека из дома, не отводила глаз, всю силу положив на то, чтобы ответить на этот бесстыдно изучающий ее взгляд своим, непроницаемым и бесстрастным. Но Вревскому было известно, как действовать дальше и против этого.

– Вы полностью в моих руках, княгиня, – решил он прямыми и резкими этими словами заставить ее растеряться, – но я буду снисходителен к вам. Хотя бы потому, что обязан вам некоторыми моими лицейскими впечатлениями. Да, признаться, мой давний интерес к вам в последнее время окреп – вы развились в женщину, вы стали способны на страсть…

– Говорите прямо, когда и где – услышала Евдокия собственный голос.

Этим словам предшествовали несколько секунд, в которые перед княгинею пронеслись все обстоятельства, приведшие к этому решению. Она успела испытать смесь оскорбленного самолюбия, жалости к себе, ужаса и отвращения перед самою собой за это. «Один этот взгляд стоит дуэли, – думала она, но чего же стою я, если могу так ставить рядом собственную прихоть и жизнь моих близких… лучше лишиться рассудка (то был последнее время главный потаенный страх ее), если в нем могут рождаться такие чудовищные помыслы. Хоть за что-то отвечу сама, никому не причиняя горя. Господь милостив, может статься, и я останусь в своем уме, и никто ничего не узнает».

Вревский слегка поднял брови и наклонил голову – он не ожидал столь скорого и решительного ответа. Но наивно было полагать, что на этом его интерес будет исчерпан. Помраченное воображение этого человека вело куда дальше.

– Ох, княгиня! Отчаянная готовность ваша похвальна, но нет, увы – так не пойдет! Мне не нужна ваша жертва и покорность, словно христианской мученицы перед римским палачом, – мне такого более чем хватило в свое время. Я хочу видеть в вас страсть.

– Этого вы не добьетесь никакими средствами, есть Бог на небесах, и он дал нам власть над нашими чувствами, – Евдокии собственные слова будто еще предали решимости.

– Не вам говорить о Господе, милая княгиня. Не вам, что одновременно нарушает сразу две Божьих заповеди. Впрочем, именно этот сладостный процесс я и хотел бы наблюдать.

– Что вы имеете в виду?

– Ну как же, княгиня… во время вашего очередного свидания с князем устройте мне наблюдательный пункт – так, чтобы я мог оставаться незамеченным, но, в то же время, во всей полноте насладиться картиною. Уверяю вас, я ничем себя не выдам. И вы можете не сообщать ничего князю, пусть это останется нашей тайной – так даже интереснее…

Евдокия поняла, что борьба неравна. Что мысль заводит этого человека туда, где заканчивается ее способность понимать. Что ей одной более ничем ему ответить, и теперь остается надеяться только на чудо.

– Да вы не человек, – проговорила она, уже не скрывая бессилия.

Вревский рассмеялся. Евдокии вспомнились сцены из Фауста.

– …Княгиня! Напротив, самый что ни на есть человек, созданье из плоти и крови, которую вы, признаться, сейчас очень волнуете.

– Говорите в вашем свете все, что вам будет угодно, мне все равно.

– Вам, может, и все равно – вы нынче свободная дама, а репутация князя? Как же самолюбиво вы поступаете сейчас… о свете, быть может, вы отчасти и правы, там никто не требует веских доказательств, а досужие разговоры как начнутся, так и умолкнут… но что скажет, например, Ольга Степановна, узнав, что ее дачных слуг супруг самовольно услал в тверскую деревню, а из своей костромской выписал новых, что признают за барыню никак не ее, а куда более молодую и прелестную особу?

– Откуда вам это известно?

– О, княгиня, при желании и интересе можно навести любые справки … да что князь? Он, во всяком случае, рискует не просто так, ой не просто так… а вот Прасковьи Николавны мне, право, будет искренне жаль…

– Не смейте произносить имя моей сестры после всего…

Вревский перебил ее.

– Не спешите, княгиня, если вам столь небезразлична ваша сестрица. Она, насколько мне известно, мечтает стать фрейлиной. И даже имеет к тому некие основания. Но, как вы думаете, что останавливает государыню принять решение? Правильно. Потом, вашей сестре скоро выходить замуж. Поверьте мне, я не раз замечал, как кривились лица некоторых почтенных дам, когда они видели вас вместе. Действительно, какой пример может подать младшей сестре дама со столь сомнительной репутацией?.. А на почтенных дам, поверьте мне, я имею влияние не меньшее, чем на их дочерей и внучек, только нужно мне от них совсем другое, как вы можете догадаться. Что ж, я вижу мне удалось вас убедить… Но я не стану требовать немедленного ответа – вам понадобится время, чтобы все устроить. О, поверьте, я знаю, как изобретательны любовники в тайных свиданиях! Буду с нетерпением ждать известия от вас… – Вревский поднялся, потому что видел, что княгиня готова лишиться чувств, а таких сцен очень не любил, да и все было сказано. – Только учтите, что воображение мое уже раздражено, а терпения едва ли достанет на неделю. Честь имею.

Уже отошедши к двери, Вревский увидел, как Евдокия, собрав последние силы, встала, чтобы сказать ему в лицо: «Чести у вас нет. Но вы ответите. И за Пелагею, и за это все, будьте спокойны». Она отвернулась, а Вревский, усмехнувшись, вышел из комнаты. Дождавшись его шагов по лестнице, Евдокия позвонила в колокольчик, и вскоре вошла девушка.

– Глафира, принеси мне капель, пожалуйста. И вели закладывать.

* * *

Евдокия ехала в странном спокойствии. Она не первый раз замечала, как в минуты наиболее острого горя или опасности ею овладевает это спасительное чувство, будто она смотрит на все со стороны. Единственное, что не давало ей покоя все более и более по мере движения вперед, был адрес, по которому она приказала ехать.

«Почему не департамент? Отец пошел бы навстречу, дал нам увидеться… но нет, он догадается, он спросит слуг, кто приезжал. Да там и не только отец… нет, Ветровскому точно нельзя в таком виде показываться на глаза, – в который раз за последнее время Евдокия в смятении замечала, что думает об этом человеке с каким-то бережным участием, будто боится задеть что-то хрупкое, драгоценное, заключающее в себе какую-то тайну: то, о чем она давно запретила себе мечтать и почти забыла, разве что далеко, в детстве… Думая о Ветровском, она почему-то всегда вспоминала о детстве. Это еще больше пугало ее, особенно теперь. Отчего я не боюсь за него, за Владимира? Оттого, что не смогу выговорить всего ему в лицо. Потому что он не сможет принять это хладнокровно, как повод к действию. Потому что я боюсь видеть его слабым и жалким, боюсь, что это окончательно все разрушит, потому что больше всего я, конечно, боюсь, остаться со всем этим одной: умолять этого человека о снисхождении, выдумать самой что-нибудь в его роде и пойти на это… Нет. Теперь мне стоит сделать единственно верное, что от меня зависит – Бог знает, что станется со мною завтра, а Пелагея должна теперь же узнать обо всем».

Глядя на ступеньки перед собою, Евдокия поднималась в комнату Пелагеи, в дом которой ее впускали без доклада.

– Что с тобою, дорогая, ты вся дрожишь, – говорила девушка, вставая навстречу подруге, – Лука, чаю!

– Не стоит, Пельажи. Мне нужно поговорить с тобою.

Пелагея, которой передалось волнение Евдокии, села напротив. Той пришлось собраться с духом – она знала, что должна теперь причинить боль дорогому ей человеку, и что этим ей следует принять на себя часть ответственности за дальнейшие решения Пелагеи, но отменить своих слов не могла.

– …Видит Бог, я вместе с тобою искренне молилась за этого человека. Я верила, что за него еще можно побороться, – говорила Евдокия, глядя, как бледнеющая Пелагея молча качает головою, – я не стала рассказывать тебе о первом нашем столкновении в надежде на то, что в нем победили лучшие чувства, и он оставит нас в покое. Но подумай, какие чудовищные замыслы владеют этим человеком… мне на мгновение даже показалось, что он не совсем человек. Что-то в нем было от Мефистофеля… нет, прости, это все игра воображения, повести Мельгунова… Конечно, в том и ужас, что он одной с нами веры, одного воспитания, а может, в лицо глядя женщине, говорить такое, что, казалось мне, мог выдумать разве только Маркиз де Сад в своих сочинениях…

Увидев, как Пелагея оседает в креслах, Евдокия подошла ближе и протянула ей стакан воды.

– Друг мой, прости, я знала, что тебе будет больно, но не могла молчать.

– Ты все сделала правильно. Прости, мне нужно теперь остаться одной.

Евдокия кивнула – она понимала, что Пелагее сейчас стоит положить все силы, чтобы принять только что услышанное, и, конечно, их не хватит на то, чтобы сочувствовать ее беде и подсказать какое-то решение, что Пелагея сделала бы в любом другом случае. Евдокия чувствовала смутное разочарование и подступающий страх – она не знала более человека, которому могла бы столь легко открыться, ничего не опасаясь. Только Евгений Рунский мог бы помочь ей, но он был за тысячи верст отсюда.

Евдокия спустилась по лестнице, в смятении глядя под ноги, и на выходе сказала провожающему лакею: «Голубчик, пожалуйста, проследите, чтобы с барышней все было хорошо. Не беспокойте ее теперь – ей нездоровится, но через час проверьте, как она себя чувствует».

– Харитон Иваныч! – послышалось с лестницы, только закрылась дверь за Евдокией, – пошли сейчас же узнать, дома ли полковник Зорич. И к нотариусу нашему чтобы кто-то заехал, попросил его быть здесь завтра.

– Что-то случилось, барин?

– Исполняй, прошу, и оставь меня.

Недоуменный слуга вышел, и Ветровский опустился в кресла, закрыв лицо руками. Он едва держался на ногах, его колотил озноб. Этот повелительный тон и распоряжения отняли последние силы.

Директор департамента сегодня вернулся из присутствия чуть раньше, задумав ехать выбирать лошадь с сыном, что поступил недавно в Школу юнкеров. Но планам его не суждено было осуществиться. Заметив на лестнице Евдокию, смятенный и нездоровый вид которой испугал его, он, после недолгих колебаний, решился встать у двери комнаты дочери и услышал состоявшийся разговор. Он никогда не стал бы делать такого, если бы не тяжкое предчувствие, почти физической болью в груди давшее о себе знать. Предчувствие это оправдалось – Евдокии грозила опасность, величину которой он не мог и вообразить себе, не услышав всего. «Подумать только, и это Вревский, который столько лет служит подле меня… и он отчего-то небезразличен моей дочери… нет, с нею я об этом говорить не буду… никто не должен знать. Зорич не станет задавать лишних вопросов и исполнит все, как должно, на него я полагаюсь. Завтра займусь бумагами, а послезавтра, даст Бог, все будет кончено. Хорошо, что Владимир теперь в Школе, а Надя во дворце», – на этом Ветровский осекся. Он так легко, казалось, все рассудил вперед, но мысли о детях дали понять, что предстоящие дни будет пережить много сложнее, чем было принять теперь это решение. «Я не смогу даже попрощаться с ними, не вызвав подозрений… не смогу увидеть ее, быть может, в последний раз». На мысли о Евдокии он встал и принялся мерить шагами комнату. Последнее время он чувствовал, как неуловимо что-то переменилось в ней. Они редко виделись, но и по тем немногим взглядам и словам, которыми им доводилось обмениваться, по тому, что он слышал от Николая Петровича, и каким находил Одоевского, с которым служил вместе, он ощущал, что в их прежнем совместном счастье с Евдокией что-то надломлено. Боясь этих предположений и не зная, радоваться ему или огорчаться, он начал питать какие-то смутные, неведомые прежде надежды. «И вот теперь, когда я обязан вступиться за ее честь… Вревский, уверен, дурно стреляет, но бывает так, что случайное обстоятельство оказывается вернее воинского искусства… но Господь милостив, вдруг я останусь жить? Просто жить, зная, что я сделал для нее хоть что-то, было бы таким даром…»

– Папа, что-то случилось? Я с четверть часа прождал тебя на Невском, где мы условились.

– О, Володя! – Ветровский не заметил подошедшего сына, которому необыкновенно шел юнкерский мундир. – Прости, дела задержали, но теперь я полностью в твоем распоряжении, поедем. Вели закладывать.

* * *

«…Вы пренебрегли моими советами и поставили меня в самое мучительное положение. Я не смею глаз показать Министру теперь уж; вообразите себе, что будет тогда, когда он будет иметь все право назвать меня самохвалом; сколь приятно мне будет это состояние, разыгрывать пред моим начальником ролю лицемера, который во зло употребляет его снисхождение, торгует им: и кому же – мне? Мне, человеку, который осмеливается громко смеяться над интриганами и пройдохами и во всеуслышание презирать их? Нет! Ввек я не думал дойти до такой степени унижения. – Вы знаете, Павел Дмитриевич, что я не богат, не имею сильных родных, – имею одно: мое чистое, честное, незазорное имя, которое я ни от кого не получил, но приобрел сам и беспрестанным следованием за собою и разными пожертвованиями. Как вам известно – все мне вздор, и имение, и места, кроме моего имени. – Именем Бога, пощадите его, мое единое сокровище, уважайте его и не бросайте его людям, которых один язык уже будет для меня осквернением. Не удивитесь, если вы вслед за сим письмом получите от меня уведомление, что я подал в отставку. Вы знаете мои правила: я не могу служить более с начальником, которого лишусь доверенности. – Мы не поняли с вами друг друга, почтеннейший Павел Дмитриевич…»43

bannerbanner