
Полная версия:
Роза Мира
Он был очень застенчив и совершенно не способен «блистать в обществе». Поэтому свою незаурядность мог проявить не непосредственно, а как бы отделив от себя, как это делает художник.
Война застала его за работой над «Странниками ночи». Он зарыл рукопись в землю и вернулся к стихам. Написал цикл стихотворений «Янтари», посвященный реальной женщине, – ее образ косвенно отражен был в романе. Работал над поэмой «Германцы», но не закончил ее – в конце 1942 года его мобилизовали.
Филипп Александрович Добров скончался за два месяца до начала войны. Елизавета Михайловна – осенью 1942 года, Екатерина Михайловна – в середине войны. Даниил, вернувшись, ее уже не застал.
По состоянию здоровья он был нестроевым рядовым. Сначала состоял при штабе формирующихся в Кубинке под Москвой воинских частей; позже, зимой 1943-го, в составе 196-й стрелковой дивизии шел ледовой трассой Ладоги в осажденный, страшный Ленинград. Но об этом написана его поэма «Ленинградский Апокалипсис», одна из глав «Русских богов», и незачем мне ее пересказывать.
После Ленинграда были Шлиссельбург и Синявино – названия, которые незабываемы для людей, переживших войну, так же как Ельня, Ярцево и много других…
Служа в похоронной команде, Даниил Леонидович хоронил убитых в братских могилах, читал над ними православные заупокойные молитвы.
Подтаскивая снаряды, надорвался и попал в медсанбат. Там его и оставили санитаром; два человека постарались сохранить ему жизнь: начальник госпиталя Александр Петрович Цаплин и врач Николай Павлович Амуров.
В последние месяцы войны из действующей армии отзывали специалистов для работы в тылу. Горком графиков, членом которого он был как художник-шрифтовик, вызвал его с фронта, и последнюю военную зиму Даниил Леонидович служил в Москве, в Музее связи, художником-оформителем.
Конечно, имея возможность бывать дома, он вернулся к работе над романом. Когда рукопись романа была извлечена из земли, оказалось, что неопытный конспиратор зарыл ее очень плохо: написана она была от руки, чернилами, и чернила расплылись.
Он начал все сначала, теперь на машинке, кстати когда-то принадлежавшей Леониду Андрееву и случайно оставшейся в Москве. Переработанное произведение на глазах от главы к главе становилось значительнее.
По окончании войны близкие друзья Даниила, географы Сергей Николаевич Матвеев и его жена Мария Самойловна Калецкая, обеспокоенные нашей действительно вопиющей материальной неустроенностью, нашли для него неожиданную форму заработка. (Я, член Союза художников, не могла найти никакой работы, кроме изготовления копий.) Вместе с Сергеем Николаевичем Даниил написал небольшую книгу о русских исследователях горной Средней Азии. Со стороны Матвеева было имя уважаемого ученого и конкретный материал; со стороны Андреева – литературная обработка этого материала. Работа не была творчеством, это было честной, искренней, научно и литературно квалифицированной популяризацией.
Тоненькая книжка вышла в Географгизе, в 1946 году последовал следующий заказ: книга о русских путешественниках в Африке. Даниил работал над этой тоже небольшой книжкой с горячим увлечением, хотя и разрывался между ней и романом.
Материал он разыскивал в Ленинской библиотеке. Однажды пришел сияющий и сообщил мне, что нашел сведения об африканской реке, названной именем Николая Степановича Гумилева.
Что Гумилев был любимейшим поэтом Даниила Андреева, рядом с Лермонтовым, Алексеем Константиновичем Толстым и Блоком, можно не писать – это ясно из стихов, да и не могло быть иначе.
Книжка о русских путешественниках в Африке была написана, набрана – и набор рассыпан. Больше я о ней ничего не знаю.
В апреле 1947 года Даниилу Леонидовичу было сделано странное предложение: лететь в Харьков вместе с двумя-тремя спутниками и прочесть там лекцию на материале своей еще не напечатанной книги о русских путешественниках. Что это было, мы так никогда и не узнали. Скорее всего, чекистская инсценировка с самого начала.
Рано утром 21 апреля за Даниилом приехала легковая машина, в которой сидел кто-то в штатском, безличного вида и, тоже в штатском, любезно суетившийся «устроитель». Я, стоя у дверей, проводила его. По дороге на аэродром его арестовали, а я получила из Харькова телеграмму, якобы за его подписью, о благополучном прибытии.
За мной пришли вечером 23 апреля. Обыск длился четырнадцать часов. Конечно, взяли роман – его и искали – и все, что только было в доме рукописного или машинописного. Утром увезли и меня – тоже на легковой машине.
Для характеристики атмосферы того времени: из всех жильцов квартиры в переднюю, когда меня уводили, вышла одна, Анна Сергеевна Ломакина, сама, как и ее муж, отсидевшая, мать маленьких детей. Она подошла ко мне, поцеловала и дала немного черного хлеба и несколько кусочков сахара. Я благодарно запомнила это – так не поступали от страха.
Даниила много раз забирали на Лубянку на два-три дня в предвоенные годы: была такая система превентивных арестов на дни советских праздников. На фронте тоже был какой-то вызов, о котором он вскользь рассказал.
Позже по «делу Андреева» взяли многих родных, друзей, знакомых. Потом к нашей «преступной группе» прибавляли уже и незнакомых, просто «таких же».
Героев на следствии среди нас не было. Думаю, что хуже всех была я; правда, подписывая «статью 206», то есть знакомясь со всеми документами в конце следствия, я не видела разницы в показаниях. Почему на фоне героических партизан, антифашистов, членов Сопротивления так слабы были многие из русских интеллигентов? Об этом не любят рассказывать.
Понятия непорядочности и предательства в таких масштабах отпадают. Многие из тех, кто оговаривал на следствии себя и других (а это подчас было одно и то же), заслуживают величайшего уважения в своей остальной жизни.
Основных причин я вижу две. Страх, продолжавшийся не одно десятилетие, который заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно к сопротивлению «органам». Большая часть людей, безусловно достойных имени героев, держались героически короткое время и в экстремальных условиях по сравнению с их обычной жизнью. У нас же нормой был именно этот выматывающий душу страх, именно он был нашей повседневной жизнью.
А вторая причина та, что мы никогда не были политическими деятелями. Есть целый комплекс черт характера и правил поведения, который должен быть присущ политическому деятелю – революционеру или контрреволюционеру, это все равно, – у нас его не было.
Мы были духовным противостоянием эпохе при всей нашей слабости и беззащитности. Этим-то противостоянием и были страшны для всевластной тирании. Я думаю, что те, кто пронес слабые огоньки зажженных свечей сквозь бурю и непогоду, не всегда даже осознавая это, свое дело сделали.
А у меня было еще одно. Я не могла забыть, что напротив меня сидит и допрашивает меня такой же русский, как я. Это использовали, меня много раз обманули и поймали на все провокации, какие только придумали. И все же даже теперь, поняв, как недопустимо я была не права тогда, я не могу полностью отрезать «нас» от «них». Это – разные стороны одной огромной национальной трагедии, и да поможет Господь всем нам, кому дорога Россия, понять и преодолеть этот страшный узел.
И еще надо сказать: все, кого брали в более поздние времена, знали, что о них заговорит какой-нибудь голос, что существуют какие-то «права человека», что родные и друзья сделают все, что будет в их силах.
В те годы брали навек. Арест значил мрак, безмолвие и муку, а мысль о близких только удесятеряла отчаяние.
Наше следствие продолжалось девятнадцать месяцев: тринадцать на Лубянке, во внутренней тюрьме, и шесть – в Лефортове. Основой обвинения был антисоветский роман и стихи, которые читали или слушали несколько человек. Но этого прокурору было мало, и к обвинению была добавлена статья УК 58–8, Даниилу Леонидовичу «через 19» – подготовка террористического акта, мне и еще нескольким «через 17» – помощь в подготовке покушения. Эта галиматья – дело шло о покушении на Сталина – была основана на вполне осознанном и крайне отрицательном отношении к Сталину, которое сейчас стало почти обязательным, но было у многих всегда. Неправда, что русский народ, готовый преклоняться перед кем угодно, весь поклонился Сталину, преклонялись в основном те, кому это так или иначе было нужно.
Реалистичность романа сыграла утяжеляющую роль. О героях его допрашивали как о живых людях, особенно об Алексее Юрьевиче Серпуховском, отличавшемся от остальной группы готовностью к действиям, а не мечтам. Именно Серпуховской не имел прообраза в окружении Андреева. Он был им почувствован, уловлен во всем трагическом мареве той жизни – его не могло не быть. Естественно, что понять процесс творчества писателя следственные органы не могли и упорно добивались – с кого списано. Тем более что, подчеркивая одновременно верную интуицию Андреева и бдительность «органов», чуть позже нас была арестована группа людей, которые могли бы быть и героями романа, и нашими знакомыми. Но не были.
Долго у нас искали оружие. Его тоже не было. Судило нас ОСО – «тройка». Это значит, что никакого суда не было и однодельцы друг друга не видали. Нас поодиночке вызывали в кабинеты и зачитывали приговоры. Даниил Андреев, как основной проходящий по делу (теперь это называется «паровоз»), получил двадцать пять лет тюремного заключения. Я и еще несколько родных и друзей – по двадцать пять лет лагерей строгого режима. Остальные – по десять лет лагерей строгого режима.
Надо сказать, что двадцатипятилетний приговор в то время был высшей мерой. На короткое время в Союзе смертная казнь была заменена двадцатипятилетним заключением. Только поэтому мы и остались в живых. Немного раньше или немного позже были бы расстреляны.
После следствия Даниил Леонидович и я видели акт о сожжении романа, стихов, писем, дневников и писем Леонида Андреева маленькому сыну и Добровым, которых он очень любил. На этом акте Даниил Леонидович написал (помню приблизительно): «Протестую против уничтожения романа и стихов. Прошу сохранить до моего освобождения. Письма отца прошу передать в Литературный музей». Думаю, что все погибло.
Даниил Андреев отправился во Владимирскую тюрьму. Несколько человек (в том числе я) – в Мордовские лагеря.
Что такое тюремная камера сталинских времен? Комната, каменная, душная, вонючая. Количество заключенных меняется: может быть двое, может быть и десять. В углу – «параша» – железный бак для отправления естественных надобностей всех находящихся в камере. Утром и вечером этот бак под конвоем выносят и выливают в туалет – это называется «оправка».
Снаружи окна камеры закрыты щитами, кажется свинцовыми, так, что сверху в щель попадает немного дневного света. Эти щиты назывались «намордниками». Сейчас они заменены в тюрьмах на жалюзи.
Под потолком круглые сутки горит голая электрическая лампочка.
«Прогулки» были короткими, буквально глотками воздуха. Вся камера выводилась в закрытый дворик. Нечто подобное можно увидеть на картине Ван Гога «Прогулка заключенных», только там она происходит в совсем закрытом помещении.
Еда совсем плохая: «баланда» – жидкая похлебка неизвестно из чего; жидкая каша, два кусочка сахара, немного масла; кажется, и котлеты. Только раз в месяц это могло быть скрашено посылкой. Их отправляли мои родители, иногда с помощью друзей Даниила.
Книги в тюрьме заключенным выдавали, но не те, которые могли бы быть использованы Андреевым в его работе. Единственная попавшаяся в тюрьме книга, совпадавшая по направленности, – «Два града» отца Сергия Булгакова.
Так он прожил не год и не три, а полных десять лет.
А о плохом Даниил рассказывал, например, так: «Знаешь, носовые платки – великая вещь! Если один подстелить под себя, а другой – сверху, кажется, что не так холодно».
Я описала внешние условия, в которых написаны все произведения Даниила.
Сергей Николаевич Матвеев умер в лагере от прободения язвы. Александра Филипповна Доброва умерла в лагере от рака. Александр Филиппович Добров умер от туберкулеза в Зубово-Полянском инвалидном доме, уже освободившись и не имея куда приехать в Москве.
Может показаться странным то, что я сейчас скажу. Когда мы встретились с Даниилом и были неразлучны уже до его смерти, мы почти ничего не рассказывали друг другу о следствии и заключении. Пути мы прошли параллельные и понимали друг друга с полуслова, а рассказывать было не нужно.
Я знаю, что условия Владимирской тюрьмы были очень тяжелы. Также знаю, что там сложились крепкие дружеские отношения у многих заключенных, очень поддерживавшие их.
В разное время с Даниилом Леонидовичем были: Василий Витальевич Шульгин; академик Василий Васильевич Парин; историк Лев Львович Раков; сын генерала Кутепова; грузинский меньшевик Симон Гогиберидзе, отсидевший во Владимире двадцать пять лет; японский «военный преступник» Танака-сан. Искусствовед Владимир Александрович Александров, освободившийся раньше всех, помог по просьбе Даниила разыскать и привести в порядок могилу Александры Михайловны и ее матери на Новодевичьем кладбище.
Конечно, сокамерников было за годы, проведенные в тюрьме, гораздо больше, но я не помню их имен.
Одно время камера Владимирской тюрьмы, в которой оказались вместе некоторые из перечисленных мною, получила шуточное название «академической». К ним подселили уголовников. Количества я не знаю, а «качество» легко себе представить: по уголовной статье тюремный приговор получают только настоящие преступники.
«Академическая» камера спокойно встретила пришельцев. В. В. Парин стал читать им лекции по физиологии, Л. Л. Раков – по военной истории, а Д. Л. Андреев написал краткое пособие по стихосложению и учил их писать стихи.
А еще эти трое заключенных – Парин, Раков и Андреев – написали двухтомный труд «Новейший Плутарх» – гротескные вымышленные биографии самых разнообразных деятелей. Л. Л. Раков снабдил это уникальное произведение чудесными рисунками.
Теперь я должна попытаться написать о самом главном, о том, что является основой творчества Даниила Андреева, в том числе и истоком книги «Русские боги».
Сделать это трудно, потому что придется говорить о вещах недоказуемых. Те, для кого мир не исчерпывается видимым и осязаемым (в крайнем случае логически доказуемым), для кого иная реальность – не меньшая реальность, чем окружающая материальная, поверят без доказательств. Если наш мир не единственный, а есть и другие, значит между ними возможно взаимопроникновение – что же тут доказывать?
Те, для кого Вселенная ограничивается видимым, слышимым и осязаемым, – не поверят.
Я говорила о моментах в жизни Даниила Леонидовича, когда в мир «этот» мощно врывался мир «иной». В тюрьме эти прорывы стали частыми, и постепенно перед ним возникла система Вселенной и категорическое требование: посвятить свой поэтический дар вести об этой системе.
Иногда такие состояния посещали его во сне, иногда на грани сна, иногда наяву. Во сне по мирам иным (из того, что он понял и сказал мне) его водили Лермонтов, Достоевский и Блок – такие, каковы они сейчас.
Так родились три его основных произведения: «Роза Мира», «Русские боги», «Железная мистерия». Они все – об одном и том же: о структуре мироздания и о пронизывающей эту структуру борьбе Добра и Зла.
Даниил Андреев не только в стихах и поэмах, но и в прозаической «Розе Мира» – поэт, а не философ. Он поэт в древнем значении этого понятия, где мысль, слово, чувство, музыка (в его творчестве – музыкальность и ритмичность стихов) слиты в единое явление. Именно такому явлению древние культуры давали имя – поэт.
Весь строй его творчества, образный, а не логический, все его отношение к миру как к становящемуся мифу – поэзия, а не философия.
Возможны ли искажения при передаче человеческим языком образов иноматериальных, понятий незнакомого нам ряда? Я думаю, что не только возможны, но неминуемы. Человеческое сознание не может не вносить привычных понятий, логических выводов, даже просто личных пристрастий и антипатий. Но мне кажется, читая Андреева, убеждаешься в его стремлении быть, насколько хватает дара, чистым передатчиком увиденного и услышанного.
Никакой «техники», никакой «системы медитаций» у него не было. Единственным духовным упражнением была православная молитва да еще молитва «собственными словами».
Я думаю, что инфаркт, перенесенный им в 1954 году и приведший к ранней смерти (в 1959-м), был следствием этих состояний, был платой человеческой плоти за те знания, которые ему открылись. И как ни чудовищно прозвучат мои слова, как ни бесконечно жаль, что не отпустила ему Судьба еще хоть несколько лет для работы, все же смерть – не слишком большая и, может быть, самая чистая расплата за погружение в те миры, которое выпало на его долю.
В «Розе Мира» он вводит понятие «вестник» – художник, осуществляющий в своем творчестве связь между мирами. Таким он и был.
Василий Васильевич Парин, советский академик, физиолог, атеист, очень подружившийся в тюрьме с Даниилом, с удивлением рассказывал мне: «Было такое впечатление, что он не пишет, в смысле „сочиняет“, а едва успевает записывать то, что потоком на него льется».
Не писать Даниил не мог. Он говорил мне, что два года фронта были для него тяжелее десяти лет тюрьмы. Не из страха смерти – смерть в тюрьме была вполне реальна и могла оказаться более мучительной, чем на войне, – а из-за невозможности творчества.
Сначала он писал в камере на случайных клочках бумаги. При «шмонах» эти листки отбирали. Он писал снова. Вся камера участвовала в сохранении написанного, включая «военных преступников», немцев и японцев, которые, не зная языка, не знали, что помогают прятать, – это была солидарность узников.
После смерти Сталина и Берии было заменено тюремное начальство. Начальником режима стал Давид Иванович Крот, облегчивший режим, разрешивший переписку, разрешивший свидания с родными. Во Владимирскую тюрьму на свидания, продолжавшиеся час или два, стала ездить моя мать, а я в Мордовском лагере стала получать открытки и письма, исписанные стихами мельчайшим почерком, который, вероятно, вконец измучил лагерного цензора. Но письма он отдавал.
Вот тогда и были написаны черновики «Розы Мира», «Русских богов» и «Железной мистерии»; восстановлены написанные до ареста «Янтари», «Древняя память», «Лесная кровь», «Предгория», «Лунные камни»; написан цикл стихотворений «Устье жизни». Отрывки из поэмы «Германцы», которые он вспомнил, вошли в главу «Из маленькой комнаты» книги «Русские боги».
Время шло. В1956 году начала работу хрущевская Комиссия по пересмотру дел политзаключенных. Эти комиссии работали по всем лагерям и тюрьмам. На волю вышли, я думаю, миллионы заключенных. На том лагпункте, где была я, из двух тысяч женщин к концу работы комиссии осталось всего одиннадцать. Один из «великих арестантских путей», железная дорога «Москва – Караганда» через Потьму летом 1956 года всеми поездами везла освобожденных, а вдоль путей стояли люди и приветственно махали руками этим поездам.
Меня освободили в самом конце работы комиссии и очень буднично: надзиратель вошел в барак и сказал: «Андреева, собирайся с вещами, завтра выходишь на волю».
Я и вышла, в золотеющий мордовский лес. 15 августа была в Москве, 25 августа 1956 года – на первом свидании с мужем во Владимире.
Мы увиделись в малюсенькой комнате. Он уже ждал меня, его привели раньше. Очень худой, седой, голова не была обрита, как полагалось заключенным. О радости нечего и говорить – поднял меня на руки.
Надзирательница смотрела на нас, полная искренних сентиментальных чувств, и не видела, как Даниил под столиком, нас разделявшим, передал мне четвертушку тетради со стихами, а я ее спрятала в платье.
Комиссия снизила ему срок с двадцати пяти до десяти лет. Оставалось еще восемь месяцев, но не это было страшно, а то, что при освобождении по концу срока не снималась судимость, а это значило – отказ в прописке в Москве. А он умирал, и это знали все. И он знал.
Такое решение комиссии было вызвано его собственным заявлением, на эту комиссию поданным. По смыслу оно было таким: «Я никого не собирался убивать, в этой части прошу мое дело пересмотреть. Но пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком».
Было ясно, что надо хлопотать об еще одном пересмотре дела, но прежде всего надо было спасти черновые рукописи, созданные в тюрьме. Поняв, что для пересмотра его привезут в Москву, мы договорились, что все рукописи он оставит в тюрьме. Узнав, что его привезли на Лубянку, я поехала во Владимир как бы на свидание. Меня провели к начальнику режима Давиду Ивановичу, о котором я упоминала. Он сказал мне, что Даниила Леонидовича увезли в Москву, а потом отдал мне мешок с вещами, оставленный Даниилом. В автобусе, по дороге в Москву, я уже выхватывала из мешка тетради с черновиками стихов и «Розы Мира». Там была нарочитая путаница: тапочки, книжки, тетрадки, рубашка и т. д.
Но Давид Иванович знал, что отдает мне, и сделал это сознательно.
А начавшееся в Москве переследствие совсем не обещало благополучного конца.
Даниил Леонидович рассказывал, что допросы были только днем и запись вела стенографистка. Очень скоро по характеру задаваемых вопросов он понял, что следователь собирает материал для нового срока, «шьет дело».
Я пробилась на прием к этому следователю – передо мной был персонаж сталинского времени: крупный, тяжелый, большелицый, с ледяными выпуклыми глазами.
Я не помню короткого и ничего не значащего разговора с ним. Было ясно: безнадежно. Новый срок.
В лагере на очень короткое время скрестилась моя дорога с четырнадцатилетней дорогой по лагерям одной женщины – надеюсь, что она жива; ее имя – Валентина Пикина. В 1956-м и 1957 годах она, реабилитированная, работала в ЦК, занимаясь восстановлением в партии реабилитированных коммунистов. С ней меня и свели реабилитированные старые коммунистки, отбывавшие срок в Мордовии. По ее совету я написала отчаянное заявление о том, что моего мужа, смертельно больного, допрашивают и я прошу – как странно это сейчас прозвучит! – психиатрической экспертизы. Как В. П. все сделала, я не знаю, но Даниила перевели в Институт им. Сербского, который не был тогда тем черным местом, каким стал позже. Через три-четыре месяца последовало заключение: «лабильная психика». Это значило, что роковое заявление, из-за которого ему оставили срок, хотя и уменьшенный, он мог написать в состоянии депрессии. А она может наступать и проходить.
Вот как это выглядело для него по его рассказу; он не знал о моих хлопотах, связи между нами не было никакой, кроме передач.
На одном из допросов его спросили об отношении к Сталину.
«Ты знаешь, как я плохо говорю».
Это была правда, он был из тех, кто пишет, но не любит и не умеет говорить – из застенчивости.
«Так вот, я не знаю, что со мной произошло, но это было настоящее вдохновение. Я говорил прекрасно, умно, логично и совершенно убийственно – как для „отца народов“, так и для себя самого. Вдруг я почувствовал, что происходит что-то необычное. Следователь сидел неподвижно, стиснув зубы, а стенографистка не записывала – конечно, по его знаку».
После этого незафиксированного допроса его и увезли к Сербскому.
Утром 21 апреля 1957 года он вышел на свободу из двери огромной крепости на Лубянке в залитую солнцем Москву и пришел на Кузнецкий Мост, 24, в приемную, где я его ждала, застыв от волнения. Мы взялись за руки и пошли в Подсосенский переулок к моим родителям, потому что ничего своего у нас не было.
Началась последняя глава жизни Даниила Андреева.
Жили мы с ним где попало: у моих родителей, у друзей на даче, в Доме творчества в Малеевке (это сделал Союз писателей), в деревне за Переславлем-Залесским, в деревне на Оке, в Доме творчества художников на Северном Кавказе. Даже снимали крошечную квартирку в Ащеуловом переулке в Москве.
Первый год мы просто нищенствовали: друзья собирали и приносили нам деньги, стараясь, чтобы мы не знали от кого. Через год Даниилу Леонидовичу заплатили по специальному ходатайству Союза писателей за самую маленькую из книг Леонида Андреева, к тому времени изданных, и дали персональную пенсию – 1200 рублей старыми деньгами, то есть 120 новыми. Можно было платить за квартиру, снятую сначала на деньги моих родителей и друзей, и окружить умирающего всем, что только могло облегчить его болезнь. Я искать работу не могла, от него нельзя было отойти, да и сама я, как оказалось, была очень серьезно больна.
В. В. Парин сделал все, что мог, для спасения жизни друга: его лечили в кардиологическом отделении Института им. Вишневского, где он за последние два года жизни несколько раз лежал. А меня медсестры научили оказывать первую помощь вместо «неотложки».
Едва кончался очередной сердечный приступ, он брался за работу.

