
Полная версия:
Слепые
Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», – вспомнил Лунин Наташино сравнение.
В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.
– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.
– Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.
– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало.
– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас{9} когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу «естественного» развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.
– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.
– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.
– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!
– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.
– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.
Все замолчали.
– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.
– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы.
– Значит, в четверг.
– Да, Анна.
– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно.
Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.
– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.
Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.
Неожиданно Полянский рассмеялся.
– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.
Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.
– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.
С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.
Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.
– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.
И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.
– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.
Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.
– Ты ему все сказала?
– Да.
XI
Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.
– Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку.
– Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу.
– Вот еще история! Не отложить ли?
– Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно…
Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.
– Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.
– Да. Очень.
Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.
Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.
Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.
Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко – густой и белый. Лошади фыркали.
Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.
Граф крикнул кучеру:
– Направо!
Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска – озеро.
Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.
Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.
Граф поклонился и сказал:
– Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.
Полянский посмотрел на часы.
– Нет, граф, вы точны.
Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.
Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.
– Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:
– Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.
– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.
– Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан.
– Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз… Два… Три…
Первым выстрелил Полянский.
– А…О…А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.
– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.
XII
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского…
Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу… И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.
Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих… Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг – и вновь, и вновь…
И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо…
Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра.
Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков:
– Пошел! Не задерживай! Пошел!
Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.
Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.
– Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, – говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными.
Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.
Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми.
Кто-то сказал соседу:
– Это Герт, поэт.
Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.
– Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, – говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими…
И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди.
Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо.
– Нет… Нет… Я не могу, Петроний…{10}
Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:
«Любви утехи длятся миг единый…»{11}Кто-то в толпе сказал:
– Смотри направо… Это – Лунин…
– Тот самый?
– Да.
– Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику… Это не часто случается…
– Талант, братец.
Раздвинулся занавес.
Вот – Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую для него, Лунина, но ее влекущую.
«Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь…»
Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.
«Везде цветы…»
«Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя».
«И вы, по-видимому, также?»
«Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам приходилось отказывать себе в этом удовольствии».
Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:
«Бедная покойница не выносила запаха цветов».
Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал, что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и страдал от этого.
Голос Анны чаровал Лунина.
«Боюсь, что привидения эти…»
Лунин вздрогнул.
– Что? Что такое?
И опять звучит в сердце голос:
«Боюсь, что привидения эти…»
Занавес сдвинулся.
В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны. И к волнению, которое он испытывал от игры Анны, примешивалось еще странное беспокойство. Ему казалось, что кто-то упорно смотрит на него сейчас, кого он не видит.
Начался второй акт.
Неизвестный господин, с чужими и страшными глазами, стоит рядом с Анной и говорит:
«Ведь радость облагораживает душу».
И снова, волнуя, звучит голос Анны:
«А ты не думаешь, что и горе тоже? Великое горе?»
«Да… Если человек сможет пережить его. Превозмочь его. Перешагнуть через него».
«Вот это и надо сделать».
Кому говорит это Анна? Не ему ли?
И Лунину казалось, что глаза их встретились.
Во втором антракте к Лунину подошел господин лет тридцати, с низким лбом, с черными на нем кудрями, с глазами мечтательными и злыми. Он улыбался, обнажая зубы, неестественно белые.
– Вы не узнаете меня?
– Простите, не узнаю, – сказал Лунин.
– Граф Бешметьев.
– Ах, Боже мой!
– Моя жена хотела бы возобновить с вами знакомство, Она сейчас здесь, в ложе. Вы ведь помните ее девушкой – княжна Ховрина…
– Как вы изменились! – невольно вырвалось у Лунина, когда он вошел в ложу Бешметьевых.
– А мне кажется, я мало изменилась, – сказала графиня, протягивая маленькую нежную руку с тонкими пальцами.
– Значит, раньше я не умел вас видеть.
– Я показалась вам тогда такой незначительной, – улыбнулась графиня, – вы даже отказались писать мой портрет.
– Не совсем так, – сказал серьезно Лунин, – я хотел отложить – писать осенью. А осенью не пришлось: я должен был уехать за границу.
– А если бы я теперь попросила вас написать меня? Вы согласились бы?
Лунин посмотрел на ее надменную голову, на серые, гордые и жестокие глаза, на нежно-алые чувственные губы и сказал, как бы раздумывая:
– Да. Я буду писать вас… Да. Я буду писать вас…
В третий раз раздвинулся занавес.
Кто-то говорит шепотом:
– Никогда не восторжествовать тому делу, начало которому положено в грехе.
И Анна отвечает:
«Ах, эта родовая мнительность… У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю…»
Странные и жуткие слова волновали Лунина. И что-то еще по-иному волновало его. Он остался в ложе Бешметьевых, и запах духов Любови Николаевны, освещенная наполовину ее розовая шея и вьющиеся волосы на затылке – все мешало Лунину сосредоточиться.
После третьего акта Лунин пошел за кулисы. Около уборной Анны стояла новая горничная, которая не знала Лунина, и когда он хотел отворить дверь, она взялась за ручку и сказала строго:
– Нельзя-с так… Как прикажете доложить?
В это время из уборной вышел прославленный беллетрист Ардальон Сергеев. Пахло от него коньяком…
Он фамильярно пожал руку Лунину и для чего-то пробормотал с пьяной улыбкой:
– Таланты и поклонники… А? Что?
В уборной Лунин застал целое общество. Здесь торчал высокий господин с бритой физиономией – рецензент большой газеты; меценат Туберозов жиденьким голосом пел хвалы Анне; умирали от конфуза два по уши влюбленных в Анну студента… В уборной от множества цветов было душно, как в теплице. Анна сидела перед зеркальным триптихом загримированная и потому чужая для Лунина: теперь лицо ее казалось страшным и особенно значительным, как будто бы она не надела, а совлекла личину, ту обыденную личину, которая наскучила ей наконец. И как ужасно, как очаровательно было теперь это сумасшедшее лицо. Увидев Лунина в зеркало, Анна кивнула ему головой и протянула руку для поцелуя.
Узнав художника, меценат перестал петь свои хвалы, и все как будто ждали, что Лунин что-нибудь скажет, и смотрели на него.
Тогда Лунин сказал:
– У тебя хорошо, Анна, прозвучало в третьем акте… Как это? «Мертвецы возвращаются…» Да… «Мертвецы возвращаются…»
И Анна повторила: «У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются на землю».
Постучали в дверь, и вошел режиссер.
– Начинаем! Начинаем! Пожалуйте, господа…
И вот опять ходит по сцене, как слепой, человек в черном, обреченный на гибель, и Анна разделяет с ним его странную судьбу.
О чем говорят они? О смерти? Они уходят в парк? Зачем это? Там водопад?
Как странно все, как странно…
«Покойница взяла их…»
XIII
Когда Лунин вошел в комнату Анны, она уже лежала раздетая в постели с томиком Бальзака в руках.
Лунин уже три недели не оставался с Анной наедине. Каждый вечер то Анна, то сам он возвращались домой поздно, утомленные, и, торопливо обменявшись незначительными фразами, уходили каждый в свою комнату.
И теперь, когда Лунин вошел в спальню Анны, на ее лице появилось беспокойство, как будто бы она боялась, что помешают ее уединению.
Лунин сел в кресло около постели и сказал нерешительно:
– Можно поговорить с тобою, Анна?
– Можно, милый…
– Видишь ли, со мной, Анна творится что-то неладное, и вот мне хочется рассказать тебе… А зачем, не знаю, право…
– Да, да… Расскажи непременно! – прошептала Анна, выронив из рук французский томик, который мягко упал на ковер.
Анна с боязливым любопытством смотрела на Лунина, и он смущался, не зная, как начать.
– Мне так трудно, так трудно, – сказал Лунин. – Ты, может быть, заметила, Анна, что я мало работаю теперь и наши отношения с тобою как будто не те, что раньше… Или нет? Или я ошибаюсь?
Анна с тоской посмотрела на Лунина:
– Не знаю, не знаю…
– Ты не знаешь? Припомни историю нашу, Анна… Я встретил тебя в Петербурге, когда муж твой был на Алдане. Я влюблен был тогда. По правде сказать, у меня слепая тогда была страсть. Может быть, это единственное настоящее, что дано людям узнать на земле…
– О нет! Нет, – сказала Анна. – Страсть – убийственна, губительна… Неужели недостойны мы иного?
– Вот я об этом и думаю, Анна. Мы были влюблены… Что случилось потом? Я убил твоего мужа… Странно. Я не мучаюсь тем, что убил человека. Я помню лицо его. Пустые глаза и как будто приклеенная борода… Совесть, Анна, не мучит меня, но что-то иное меня тревожит… Но что? Что? Я сам этого не знаю…
Анна побледнела. Она лежала с закрытыми глазами и чутко прислушивалась.
– Я себя потерял, Анна, мне жить страшно. Понимаешь? Как-то мир дробится вокруг меня. Вот эти краски мне приятны, вот эти нет… Вот эта мелодия созвучна сердцу, вот эта нет… Но почему это? Почему? Прости меня. Анна, я говорю нескладно и несвязно, но для меня во всем этом есть связь. Я хочу сказать, что я не умею любить и, значит, жить не умею…
– Ты не любишь меня?
– Люблю, люблю, но не так, как надо. Я не знаю, как надо, но любовь моя – недостойная, несовершенная любовь…
– Я, кажется, понимаю тебя, Борис. И я люблю недостойно. Что значит любить? Значит, увидеть человека лицом к лицу, а мы видим душу того, кого любим, как в зеркале, как в гадании… Я люблю тебя, Борис, но я не знаю тебя… Боже мой! Как страшно это! Как страшно…
– Я так ценю тебя, Анна. Ты прекрасна. Но ты сама по себе, а я один, один…
– О, как мы одиноки!
– Да. Мы любим слепо… И вообще нет ничего прочного в нашей жизни… Все проходит, все течет в причудливой смене звуков, красок, мыслей… Сегодня меня волнует запах моря, завтра я влюблен в облако, которое загорелось странным огнем на вечерней заре, но все это как сладостный бред, а иногда мучительный бред.
– Да, ты правду говоришь. Да, Борис, и я чувствую, что все – туман, туман. И я не знаю, где мое я. Я вот играла сегодня Ребекку{12}, и я верила, что это жизнь, то есть почти верила. Понимаешь? Все смешалось. Я иногда в комнате одна стою перед зеркалом и говорю: «Анна Томилина, Анна Томилина». И это так странно звучит, Борис.
– Я не знаю, что делать, Анна… Я вспоминаю иногда Михневича и завидую ему. Этот человек умеет быть простым и наивным. Все у него выходит складно – и огород, и супружество его, и социализм как требование чистоплотности… А мы сумасшедшие с тобою, Анна…
Анна вздрогнула и приподнялась на постели.
– Я, Борис, получила сегодня письмо от отца и до сих пор не распечатала… Все боюсь чего-то, все мне кажется, что он о чем-нибудь неприятном пишет. Но надо прочесть… Конверт на столике. Дай мне его…
Когда Анна прочла письмо, у нее задрожали губы и она с ужасом посмотрела на Лунина.
– Несчастье, – прошептала она, – несчастье какое! Эксакустодиан заболел душевно. Его вчера отвезли в психиатрическую клинику.
XIV
На следующую ночь Лунин опять пришел к Анне и опять сел в кресло около ее постели.
Он взял ее за руку и сказал:
– Анна! Брось сцену!
Анна со страхом посмотрела на Лунина:
– Что ты! Что ты! Как можно! Лунин опять сказал:
– Анна! Брось сцену.
– Но почему, милый? Почему?
– И без театра жить страшно, Анна… А когда ты на сцене, я теряю голову: кто-то отнимает тебя у меня… Демон какой-то. Я этого не хочу, Анна.
– Нет, Борис, не надо так говорить. Я не могу бросить сцену.
– Почему не можешь?
– Потому же, почему ты не можешь бросить живописи. Так суждено. Ты – художник; я – актриса.
– Но ты пойми, Анна: человек выше искусства. Ведь мы гибнем, гибнем, Анна… Надо всем пожертвовать и спасти себя.
– Однако ты не бросишь живописи? Ведь нет?
Лунин молчал.
– Вот видишь, ты молчишь. А ты требуешь, чтобы я бросила театр. Я не могу.
– Я требую этого, Анна.
– Оставь меня! – крикнула Анна. – Оставь.
– Да, мы безнадежно одиноки, – прошептал Лунин. – Прощай, Анна.
– Постой, – сказала она, – постой… Куда ты?
Анна приподнялась на постели и схватила маленькой рукой его рукав:
– Не уходи, Борис.
Лунин подумал, что надо уйти сейчас, и хотел уйти, но где-то в глубине сердца как будто прошла темная тень, и он остался, и стал на колени, и вдруг почувствовал знакомый запах тела. Горячие пальцы Анны прижались к его губам, и Лунин, уже слепой и безвольный, ни о чем не думал.
Утром Лунин почувствовал, что душа его опустошена, и не мог работать. Все вокруг казалось простым, плоским, скучным… Лунин ненавидел такие дни и боялся их. В эти дни пил вино он. И на этот раз в час завтрака, когда Анна ожидала его в столовой, он вышел из дому и направился в кафе.
Кафе, как всегда, было наполнено сутенерами, биржевыми зайцами, ворами, сыщиками, загулявшими приказчиками и немцами-конторщиками. Под низкими сводами этого каменного коридора носились сизые клубы дыма. Пахло кофе, сигарами, духами, пудрой и чем-то острым и пряным. От дыма, от хриплых криков, от пестрых туалетов и, главное, от близости этих доступных женщин пьянела голова и все казалось фантастическим.
Проститутки, старые и молодые, веселые и грустные, представительницы всех стран, сидели за столиками, как стая пестрых птиц, слетевшихся на петербургские камни в какой-то смутной надежде: иные – на большую добычу, иные – на нищенские крохи.
Одни из них сидели в непринужденных позах, заложив ногу за ногу, приподняв юбки, множество разноцветных юбок, из-под которых торчали ноги в черных чулках и желтых ботинках с высокими каблуками; эти женщины курили папиросы и болтали на международном языке кокоток, на этом циничном и насмешливом языке; их грим был преувеличенно ярок и жесты преувеличенно развязны. Другие, в огромных шляпах со страусовыми перьями, в черных платьях в белых перчатках, казались закутанными в траур. Наконец, были здесь и совсем молоденькие девушки, недавно выброшенные на улицу, в наивных платьях, похожие на горничных, с большими деревенскими руками.
Здесь был рынок, где посредники в красных галстуках, с перстнями на пальцах, вербовали женщин, подходящих для публичных домов; здесь содержательницы хоров, сводни в черных мантильях, поставщицы детей с лицами богомолок – все имели свой кусок и копошились, как черви на падали. Тут же подозрительные безусые молодые люди, в мягких шляпах, с цветами в петлицах, манерничали, как женщины.