Читать книгу Самоубийцы и другие шутники (Евгений Львович Чижов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Самоубийцы и другие шутники
Самоубийцы и другие шутники
Оценить:
Самоубийцы и другие шутники

3

Полная версия:

Самоубийцы и другие шутники

Прочие хиппи разожгли на берегу костер и плясали вокруг него, Крис терзал гитару и пел истошным голосом на дурном английском какую-то дикую песню, десятки раз повторяя один и тот же припев. Джексон не мог больше это слышать, но и уйти, уползти куда-нибудь, где было бы тихо, тоже не мог. Глазам было больно смотреть на пламя, но и отвести их не получалось – огонь гипнотизировал его. И он был один, совершенно один – другим не было до него никакого дела.

– Что, худо тебе? – говорю я ему. – Страшно? Одиноко? Боишься съехать с катушек?

– Боюсь, – даже в мыслях его голос звучит придавленно. – Этого я боюсь больше всего.

Он выглядит таким потерянным, скорчившись в сумерках на холодном песке, что я не могу не пожалеть его:

– Не бойся, все обойдется. Твое будущее мне известно, ничего с твоим рассудком не случится, каким бы опытам ты ни подвергал его, сейчас или потом. А к одиночеству привыкай. Если ты решил двигаться по двум колеям одновременно, как ты мне говорил, то своим ты не будешь ни в той, ни в другой. Так что вряд ли ты сможешь когда-нибудь от него избавиться.

Слышу, как он стонет, мысленно, но все равно громко. Он все сейчас воспринимает обостренно и преувеличенно. Ничего, придет время, привыкнет, никуда не денется. Джексон снова кусает нижнюю губу, сильней, чем в первый раз, до крови, и наконец чувствует боль, приносящую облегчение, уменьшая боль от одиночества. Он даже улыбается, слизывая кровь языком. И видит, что к нему идет Танька-Китайка. Точнее, приближается ее силуэт на фоне костра. Ему говорили, что она была на Каролина-Бугазе и отправилась дальше в Крым за несколько дней до их приезда. «Наверное, забыла что-нибудь и вернулась», – думает Джексон. От мысли о ней в теле появляется теплота, и оно перестает быть чужим, странное онемение начинает проходить. Но это не Танька, а другая девушка, решившая узнать, что с ним происходит, почему он лежит на песке в стороне от всех. От разочарования Джексон даже не хочет ей отвечать. Она рассеянно гладит его волосы. Потом спрашивает:

– Как ты? У тебя глаза совсем стеклянные и зрачки расширены.

– Ничего, ничего. Со мной все хорошо. Ты иди.

Девушка уходит, Джексон даже не глядит ей вслед – ему уже не до нее. Он наблюдает, как сгустившаяся над морем темнота колышется, пульсирует, из нее начинают выступать и вновь растворяться озаренные снизу костром громадные неясные фигуры. В огонь подбрасывают еще дров, он становится выше, и хиппи начинают с воплями скакать через него. Их длинные волосы развеваются над пламенем, они пролетают сквозь него с искаженными криком лицами, похожие на бесов, на одной девушке загорается платье, она с визгом падает на песок, двое парней прыгают на нее сверху – это, конечно, шабаш, настоящий бесовский шабаш.

– Неужели я с ними? – изумленно думает Джексон. – Я один из них?

– Нет, ты не с ними, – отвечаю ему я. – Но и ни с кем. Тем хуже для тебя. Ты хотел свободы – вот она, твоя свобода. И никуда тебе от нее не деться.

– А этот огонь – для чего столько огня?

Джексон видит, как языки пламени заслоняют светящиеся окна зданий на противоположном лиману берегу, который кажется весь поглощенным гигантским костром.

– Не знаю, тебе виднее: ты же принял ПСП, не я. Смысл психоделики ведь не в кайфе, а в том, чтобы расширить сознание до восприятия того, что Хаксли называет mind at large[1] – хранящейся неведомо где информации о настоящем, прошлом и будущем. А в том, что она существует, у меня нет сомнений. Так что не исключено, что в этом огне ты видишь всполохи тех войн, которые совсем скоро запылают по всем окраинам твоей страны: в Карабахе, Грузии, Осетии, Приднестровье, Таджикистане – всех не перечислить. А может, это отсвет совсем близкого пожара в одесском Доме профсоюзов, где заживо сгорят в 2014-м почти пятьдесят человек – пожара, который навсегда превратит Одессу из города весельчаков и жизнелюбцев в город массового человекоубийства.

Джексон мотает головой из стороны в сторону и мычит что-то невнятное, в чем можно расслышать: «Не хочу-у-у-у-у…» Он лежит на песке, и костер, на который он смотрит снизу, кажется ему охватившим полнеба. Он закрывает глаза, чтобы не видеть языков пламени и пляшущих над ними гигантских бесформенных фигур ночи (может быть, думаю я теперь, это были тени танцующих вокруг костра хипанов, отброшенные в черное небо?) Постепенно Джексон погружается в вязкое оцепенение полусна, как будто одним глазом спит, а другим наблюдает за собой спящим. Но огонь проникает ему под веки, наполняет голову своим гулом и поджигает образы полусна, превращая его в пылающий кошмар, полный рушащихся зданий, падающих самолетов, сходящих с рельсов поездов и безумных человеческих толп, спасающихся бегством…


Через неделю они с Крисом были уже в Крыму. Самым популярным у хиппи местом в Крыму был Гурзуф, где они расположились вдоль аллеи, ведущей к разливочным автоматам. Замечательные эти автоматы походили внешне на автоматы газированной воды, но, если бросить в них монету, наливали не газировку, а сухое вино. По обе стороны аллеи на грязных одеялах валялись раскисшие от жары постоянно пьяные хиппи. Джексон проходил мимо, исподволь глядя по сторонам, надеясь и боясь найти в этом волосатом человеческом месиве Таньку-Китайку. Не найдя, вздохнул с облегчением. Он увидел ее позже в длинной очереди в столовую, конечно, не одну, а сразу с тремя парнями разной степени волосатости. Тут же вышел из очереди, сказав Крису, что столовая ему не нравится, вся еда в мухах, да и стоять придется столько, что они доберутся до раздачи только к ужину. Позже, вечером, он встретил Таньку одну на набережной, идущую в купальнике от моря с полотенцем на шее. Теперь уже было не разойтись, не притвориться, что не заметил или не узнал. Джексон тоже был один, и Танька с ходу бросилась ему на шею:

– Приве-е-е-ет! Я знала, что мы встретимся.

– Я тоже знал, – ошеломленно пробормотал Джексон. – Здесь ведь все встречаются…

Чем сильнее ждешь встречи, тем больше растерянность, когда она, в конце концов, происходит. Китайка была такой, какой он вспоминал ее все это время после Гауи, и все-таки другой, в чем-то изменившейся: то ли загорела сильнее, то ли волосы выгорели, то ли похудела еще больше. Чтобы понять, что в ней изменилось, нужно было рассмотреть ее со стороны, но она сразу прижалась к Джексону так тесно, что у него не осталось на это шансов. От ее мокрого купальника на его футболке возникли два темных влажных пятна. Купили в киоске мороженое, и за поеданием эскимо Танька рассказала ему, как достал ее Элис, как они поссорились и он бросил ее посреди дороги.

– Да и вообще он давно уже мне надоел. Я ведь тогда, на Гауе, все это для тебя затеяла – думала, ты придешь. А ты не пришел… Почему?

– Не знаю… – только и смог выдавить из себя Джексон. – Многовато вас там было в моей палатке…

– Ну и что?! – Китайка пожала плечами – для нее в этом не было ровно ничего особенного.

Теперь ей надо было идти – успеть до закрытия в аптеку и еще по каким-то своим делам. Перед уходом она оставила Джексону адрес, где остановилась, и насмешливо заверила:

– Теперь я одна, можешь не сомневаться. Придешь?

В ее как всегда прищуренных глазах Джексон прочитал продолжение вопроса: или опять струсишь? И очень серьезно кивнул. Она рассмеялась его серьезности, бегло погладила по щеке напоследок и была такова.

– Не вздумай! – спешу вмешаться я, едва Китайка уходит. – Ты что, не видишь, что это за штучка?! Ты для нее на один зуб, не больше! Только вспомни ее глаза бесстыжие! И эту ее улыбочку! У нее таких, как ты, было столько, что не сосчитать! Проглотит и не подавится.

Он чувствует, что я прав, но соглашаться не хочет:

– Ты мне просто завидуешь. И наговариваешь на нее почем зря.

– Я? Завидую? Да я же знаю наперед все, что будет! Она ж бросит тебя с первым попавшимся длинноволосым грязнулей с гитарой. Ты будешь выть и корчиться от боли! Помяни мое слово…

– Все равно завидуешь! – не сдается Джексон. – Все равно! И даже если я буду, как ты говоришь, выть и корчиться от боли – ты и этому будешь завидовать!

– Много ты понимаешь, щенок! – выхожу я из себя, потому что он наступил на больную мозоль и с молодой беззастенчивостью топчется на ней. – Да беги за ней, беги! Волочись хвостом за этой паршивкой. А я посмеюсь, когда она будет предавать тебя направо и налево.

– И побегу! Не нужно мне твоего знания наперед, старый зануда! Плевать я на него хотел! А она мне нужна! Она, а не ты – понял?

Прекрасно я все понял, чего уж тут не понять. Прекрасно мне известно, что отговаривать его бесполезно, все мои попытки курам на смех, он придет этой ночью к Таньке-Китайке, и это будет так хорошо и так непохоже на все, что он себе представлял, что каждый всхлип, и стон, и впившиеся в спину ногти этой маленькой сучки я буду помнить тридцать пять лет спустя, и от одной мысли о ней крупные мурашки будут шевелить последние волосы на моей лысеющей голове. Известно мне и то, что будет с Джексоном и Танькой потом, когда они вернутся из Крыма в Москву (в точности то, что я ему предрек), и что случится со всеми его друзьями и спутниками: кто из них умрет от гепатита, кто от передоза, кого посадят, кто сойдет с ума, кто уедет на Запад, чтобы сгинуть там без следа, кто сам вскроет себе от тоски вены в грязном парадняке, а кто, вопреки всему, доживет до наших дней. Но что толку в этом знании, когда все это теперь прошлое, в котором ничего не изменишь?

Сеня

Затея была определенно дурацкой, Инне было с самого начала ясно, что ничего хорошего из этой поездки в деревню не выйдет. И не потому, что там не могло с незапамятных времен заваляться в сарае старых рам для картин, которые бы ей очень пригодились, – она училась в Строгановке, многие преподаватели отмечали ее способности, – а потому, что предложение отправиться за ними исходило от ее однокурсника Сени Синицына, которого она за годы учебы узнала достаточно, чтобы не сомневаться, что любая его затея пойдет вкривь и вкось и ничего путного никогда из нее не получится. Якобы в этой деревне прожил свои последние годы Сенин прадед, художник-любитель, от него и остались рамы, сваленные после его смерти в сарай. Прежде чем тащить их в Москву, нужно было съездить взглянуть на них, чтобы убедиться, что овчинка стоит выделки. Сеня нудил про рамы уже давно, она на словах соглашалась поехать с ним и тут же об этом забывала, хватало ей других забот; это могло длиться бесконечно, и причиной того, что в пасмурный выходной конца марта они все-таки сели в электричку, были вовсе не Сенины уговоры. Причиной был Вадим, обещавший провести с ней эти выходные, но в последний момент взявший свои слова обратно на том основании, что заболел, лежит с температурой его сын, и он не может в такой ситуации оставить семью. Инна была в ярости, не знала, верить ему или нет, да это было и не важно – важно было только то, что Вадим будет со своей старой, на десять лет старше Инны, женой, а она снова будет одна, не считая как обычно ходящего за ней хвостом Сени Синицына, которого она не принимала в расчет, но, когда он опять завел про рамы, со злости бросила ему: «Едем! Сегодня, сейчас! Ну, что ты встал?! Давай, узнавай расписание!»

В тот день подходящего поезда, чтобы останавливался в такой тьмутаракани, не нашлось, поехали на следующий. Он выдался ветреным, промозглым и каким-то расхристанным, бестолковым: сперва никак не могли найти нужную электричку, у кого ни спрашивали, никто не мог им подсказать, наоборот, встречные сами пытались что-нибудь у них узнать, потерянных людей носило по перронам порывами сырого ветра. Когда наконец сели, оказалось, что не в ту, насилу успели выскочить, едва не упустили свою. Инну это раздражало, но не удивляло: с Сеней всегда было так.

Сидя напротив него у замызганного окна полупустого вагона, она мысленно сравнивала его с Вадимом. Тот был ниже ростом, но шире в плечах, коренастей, с пружинистой силой в каждом уверенном движении, не то чтобы красавец, но из тех, кто нравится женщинам, сразу чующим эту силу, – Инна уже научилась разбираться в таких вещах – недаром жена вцепилась в него мертвой хваткой и готова была все ему прощать. Как художница Инна видела в его внешности недостатки, скажем, слишком крупный мясистый рот, но она была не только художницей, и внешность не была для нее самым важным. Гораздо важнее была зрелость, очевидная в любом жесте, взгляде, поступке Вадима, в том, как он курил, говорил, молчал, водил машину, как он глядел на нее, прикасался к ней. Как он брал ее – как то, что, несмотря на семью, принадлежит ему по праву. Хотя Инне на многое хотелось ему возразить, но, когда она ловила на себе его взгляд и вдыхала его запах – Вадим всегда прекрасно пах импортной туалетной водой, всякое желание возражать у нее пропадало. Зрелость была для нее синонимом подлинного, настоящего, а подлинность обеспечивала соответствие занятому в жизни месту, позволявшему иметь, что имеешь, как свое, не испытывая никаких сомнений. Так точно она это для себя не формулировала, но все эти самые важные вещи – зрелость, подлинность, соответствие своему месту – сливались для нее в запахе туалетной воды, хороших сигарет, в аромате в салоне машины Вадима. Машина была недешевой иномаркой, что, безусловно, вносило заметный вклад в зрелость ее владельца.

И, конечно, зрелость была тем, что нагляднее всего отличало Вадима от Сени, которому, совершенно очевидно, было не видать ее как своих ушей. И дело было не в двенадцати годах возрастной разницы – Инне было ясно, что Сенина незрелость неизлечима, как хроническая болезнь, это его пожизненный диагноз и через двенадцать лет он останется точно таким же Сеней, как сейчас, отворачивающимся, чтобы не встречаться с ней взглядом, к окну поезда и грызущим заусенцы на пальцах. Так же будут торчать клочьями в стороны его непричесанные и явно давно не мытые волосы, так же неровно расти плохо выбритая щетина на прыщавых щеках и подбородке, так же будет он кусать губы и теребить пальцами с обкусанными ногтями свисающие с заношенного свитера нитки. И такой же, была уверена Инна, останется угрюмая Сенина влюбленность в нее, никуда не денется облизывающий ее с ног до головы умоляющий собачий взгляд, всегдашняя готовность исполнить любую ее просьбу, которой она охотно пользовалась – зачем добру зря пропадать? Инна давно привыкла к этой влюбленности, почти не обращала на нее внимания, в их отношениях ничего не менялось, хотя Сеня вполне мог закатить ей сцену или даже настоящую истерику, хлопнуть дверью, на что-нибудь вдруг обидевшись, но очень скоро возвращался, будто ничего не случилось, вновь готовый служить ей за одну только возможность быть рядом, глядеть на нее своими большими карими глазами с запекшимися в них тоской и желанием. Это однообразное, направленное на нее желание было накалено уже до такой степени, что, похоже, стало самодостаточным и в реальной Инне больше не нуждалось, во всяком случае, когда они как-то заночевали в одной комнате после вечеринки на квартире знакомого, Сеня почти не приставал к ней и простого «убери руки, спи» хватило, чтобы он угомонился и в самом деле уснул. (Инна тогда удивилась и даже была немного разочарована.) Руки свои, длинные и худые, Сеня вечно не знал куда деть, за разговором прятал то по карманам, то за спину, как улики преступления, Инна не сомневалась, что они регулярно доставляют ему то удовольствие, которое он мечтал получить от нее. Однажды им задали в институте нарисовать автопортрет, и то, что получилось у Сени, вышло больше похожим на Инну, чем на него, это заметили все в их группе. Случается, что муж с женой от долгой совместной жизни делаются похожими друг на друга, а Сеня, очевидно, так давно уже жил с Инной в своем воображении, что это привело к такому же результату на холсте. При этом сам он ухитрился никакого сходства не заметить и не понимал, отчего над ним смеялись, отвечая на насмешки своей неизменной ухмылкой, которая и так не сходила у него с лица, будучи его единственной защитой, словно он раз и навсегда решил считать мир дурной шуткой, наотрез отказавшись воспринимать его всерьез. С той же ухмылкой относился Сеня к большинству преподавателей, хотя среди них были признанные мастера. Инну это бесило: она видела в его насмешливости неизжитое подростковое высокомерие, верный признак все той же незрелости. Но для Сени все институтские профессора были людьми вчерашнего дня, а все, чему они могли научить – давно устаревшим и бесполезным. Он вообще жил одной ногой в будущем, которое надвигалось широким фронтом и должно было вот-вот наступить, а может быть, уже наступило, только никто пока не видел его, кроме него, Сени Синицына. Все были слепы и глухи, один Сеня прозревал грядущее под покровом настоящего, бывшего для него уже прошлым, обреченным на слом. В этом никчемном настоящем Сеня ненадежно балансировал на одной оставшейся свободной ноге, возможно, поэтому у него была такая болтающаяся походка – часто его движения напоминали Инне марионетку, чьи нитки провисли, а некоторые перепутались. Волочась этой своей походкой за ней следом после института, Сеня не раз порывался раскрыть ей глаза на свое видение завтрашнего дня, и тогда звучали такие слова, как «планетарное сознание», «третья технологическая революция», «смена парадигм», «новый мировой порядок» и другие, еще более неопределенные. Сеня говорил всегда взахлеб, сбивчиво и невнятно, так что, сколько бы Инна ни старалась удержать нить, рано или поздно она ее теряла, отвлекшись на что-нибудь более понятное, вроде красивых витрин или интересных встречных мужчин. Иногда, устав слушать, она начинала возражать, наугад зацепившись за случайно подхваченное выражение.

– Что еще за общество на новых основах? Основа общества – люди, а они какими были, такими и останутся, не тебе их менять.

– Люди сами не знают, какие они! Никто о себе до конца ничего не знает! Измени общество – и люди изменятся!

– Как же! Мало, что ли, меняли? Всегда только к худшему.

– Ты не понимаешь! – Сеня хватался пальцами за виски, точно ее непонимание вызывало у него приступ головной боли. – Не понимаешь!

На глазах у него выступали слезы, похоже, от Инниного нежелания или неспособности его понять он готов был расплакаться. А она недоумевала, с чего он вообще взял, что она должна его понимать? Почему из того, что она недурно рисовала – Сеня был убежден, что она рисует гениально, лучше всех на курсе, и без конца твердил ей об этом, – почему из этого следует, что она должна разбираться в его нескончаемой невнятице, сегодня одной, завтра другой? Конечно, если рисуешь ты средне и вообще ничего у тебя толком не получается, все валится из рук оттого, что эти руки слишком часто заняты тем, чем не надо, тебе больше ничего не остается, как объявить себя провозвестником грядущего, – но ей-то это к чему? Инна в грош не ставила Сенины предсказания, и только иногда, когда он сбивался и умолкал посередине очередного монолога, она замечала в его глазах тревожную растерянность, чуть ли не панику, будто он сам пугался того, о чем говорил, и эта внезапная пауза гораздо больше, чем слова, вызывала у нее подозрение, что, может, и там, в словах, в невнятных Сениных пророчествах, что-то есть. Но Сеня, собравшись с мыслями, вновь продолжал говорить, и скоро Инна об этом подозрении забывала.

За окнами поезда проносились, скользя прочь по серому льду и асфальту, деревни с темными от сырости домами за мокрыми заборами, по вагону шли друг за другом то «люди неместные» с фотографиями больных страшными болезнями родственников, то продавцы всякой всячины, вроде ручек с бесконечными стержнями или стирающих любую грязь пятновыводителей, за ними, терзая гитару и толкая впереди безногого на коляске, брели ветераны не то Афгана, не то Чечни, а скорее всего, просто ханыги, раздобывшие камуфляжную форму. Пройдя один раз, они через некоторое время возникли снова, инвалид успел уснуть и свисал с коляски мешком, но даже песня была та же, будто они только одну и знали. «Смешно верить, что здесь что-то может измениться», – подумала Инна, – какая еще “смена парадигм”?!»

– Долго нам еще тащиться?

Сеня пожал плечами с таким виноватым видом, будто на нем лежала вся ответственность за дальний путь, унылые виды за окном, за всех этих темных людей, идущих по вагонам.

Сошли на безлюдной станции, и Сеня отправился искать машину – до деревни, где стоял дом его прадеда, был еще почти час езды по разбитым дорогам. Найденный водитель предупредил, что, если дорога окажется совсем непроезжей, придется им идти пешком, он ради них гробить свою машину не собирается. Инна промолчала, но вздохнула так, чтобы у Сени не осталось сомнений, что непроезжие дороги – тоже его вина. Как были его виной и скривившееся, с провалившимися ступенями крыльцо прадедова дома, когда они наконец до него добрались, и мертвецкий холод полутемных комнат с бликующими зеркалами, и гуляющие по комнатам сквозняки. Последней в доме жила Сенина сестра, но с тех пор, как она три года назад уехала в Германию, он пустовал, жизнь вымерзла из него за долгие зимы, вещи забыли о своей принадлежности человеку, на всем лежал ощутимый налет напрасности существования, разве что мыши пользовались из года в год этими стульями, кроватями и шкафами, оставляя повсюду в знак благодарности катышки своего помета.

– Ничего, сейчас печь растопим, – бодрился Сеня, – и все будет в лучшем виде. На пока хлебни, согреешься.

Он достал из рюкзака и поставил на стол бутылку красного, сыр и копченую колбасу на закуску. «Надо же, приготовился», – подумала Инна. Она села в кресло, накрылась пледом. Ей даже шевелиться здесь не хотелось. По стенам висели работы Сениного прадеда, едва различимые в темном помещении. Сеня зажег свет, но абажур под потолком был таким пыльным, что свет едва через него пробивался. Подойти и вглядеться Инну не тянуло, было чувство, что как этот дом жил без людей своей жизнью, так и картины прекрасно обходятся без зрителя. Да она и издалека видела, что рассматривать там нечего, обычные дилетантские пейзажи и натюрморты, мертвая природа в мертвом, остывшем доме.

Сеня между тем делал что мог, чтобы оживить затхлую пустоту комнат: громыхал дверями, топал, издавал вдвое больше звуков, чем нужно, точно надеялся разбудить дом, даже разговаривал сам с собой, подбадривая себя, потому что ни дом, ни Инна ему не отвечали. Принесенные им с улицы дрова были сырыми и долго не желали гореть, Сеня так хотел поскорее затопить, что, не найдя под рукой бумаги, стал вырывать листы из своего альбома с набросками и совать их в печь.

– Ну гори же! Давай, гори! Гори, твою мать!

– Не жалко?

– Да мура это все! Было бы чего жалеть! В печи им самое место.

Рядом с Инной, превозносимой им до небес, Сеня себя художником вообще не считал и давно решил, что поступление в Строгановку было ошибкой, нужно было идти на исторический или философский. Печь он в конце концов растопил, но напустил в комнату дыма и в этом дыму, опьянев с первых же глотков, принялся описывать Инне контуры грядущего миропорядка, так сильно размахивая при этом руками, что едва не выплеснул на нее остатки вина из стакана, который забыл поставить на стол. Инна слушала его вполуха, наблюдая, как мечутся по стене тени Сениных рук, – это было ей куда интересней. Выпив еще, они согрелись и пошли в сарай посмотреть рамы.

Сарай был весь завален древней рухлядью: ржавыми велосипедами, раскладными креслами, поломанной мебелью – его недра, куда не достигал свет голой лампочки над входом, терялись в доисторическом мраке. Бесстрашно нырнув в этот мрак, Сеня какое-то время громыхал там так, что Инне стало страшно за его жизнь, но он выбрался обратно невредимым, правда, так и не найдя рам, зато зачем-то напялив извлеченный из завалов шлем мотоциклиста, а Инне предложил широкополую мятую шляпу с цветами и лентами. Рамы отыскались за холодильником «ЗИЛ», они стояли у стены, накрытые покрывалами. Некоторые были совсем негодными, рассохшимися, с облупившейся краской, другие выглядели еще вполне прилично. Самые лучшие, богато изукрашенные резными гирляндами и завитками, Сеня ставил перед Инной и, отступив на шаг, любовался ею как картиной, она подыгрывала, изображая то Маху Гойи, то врубелевскую цыганку, то еще кого-нибудь из классики, Сеня хохотал и безудержно восторгался, а потом на пике восторга вдруг осекся, шагнул в сторону, поменял угол взгляда и сказал:

– Знаешь что? Выходи за меня, а? В смысле замуж.

Он произнес это раньше, чем перестал смеяться, так что Инне ничего не оставалось, как ответить:

– Шутишь?

Она ждала, что рано или поздно от Сени это услышит, но в заваленном хламом по самую крышу сарае его слова прозвучали уж очень некстати, невозможно было принять их всерьез. Сеня с его неизменной ухмылкой и вообще не умел быть всерьез, сколько ни старался.

– Абсолютно не шучу.

– Нет, ну ты что… Ты за этим, что ли, меня сюда приволок?

– Нет, не за этим. Мы же рамы приехали смотреть. Но и за этим тоже. Я давно хотел тебе сказать, случая не подворачивалось. В городе же то одно, то другое, как-то повода не было. Я решил, как поедем, так обязательно скажу.

bannerbanner