banner banner banner
С Евангелием в руках
С Евангелием в руках
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

С Евангелием в руках

скачать книгу бесплатно

В 415 году в Александрии обстоятельства во многом напоминали наши сегодняшние. Христианство из религии запрещенной, гонимой и во всяком случае не рекомендованной к исповеданию властями, в одночасье превращается в религию большинства, обласканную государством. Вчерашние язычники по разным причинам (кто в силу бессознательного конформизма, кто из каких-то карьерных соображений, благодаря каким-то внутренним импульсам) становятся христианами, но, приняв христианство наружно, прежде всего как стиль поведения и набор определенных правил, они не в силах пока еще распахнуть навстречу Богу свои сердца. Они принимают христианство не как веру, а именно как идеологию, как какое-то новое мировоззрение, новый образ жизни, новую мораль. Для «пропаганды» христианства они начинают механически применять те самые «методы», которые еще вчера использовались по отношению к Церкви властями в целях борьбы с ней. Применяют они эти методы совсем не в силу того, что хотят зла, а только лишь по той причине, что о существовании других методов не подозревают.

Во-первых, они объявляют христианство единственно правильным мировоззрением, т. е. воспринимают его как идеологию, причем по сути дела они объявляют таким мировоззрением даже не православие, о котором они на самом деле пока еще ничего не знают, а только тот его вариант, ту его форму, одну из многих, которую они совсем недавно и довольно поверхностно усвоили. В случае с нами православием механически заменяется марксизм и научный атеизм, в случае с поздней античностью – культ римского императора.

Во-вторых, всех, кто с ними не согласен, даже в мелочах, они тут же зачисляют в еретики. При этом, как мне уже приходилось писать, обычаи и местные традиции принимаются ими за догматы, а поэтому всё, что из этих традиций выпадает, сразу объявляется ими неправославным. В число еретиков почти механически попадают даже Патриархи – Константинопольский, Антиохийский, Болгарский и другие, ибо они пользуются новым календарем.

Из веры в благодатное присутствие Иисусово среди нас православие преображается в жесткую систему взглядов. Таким образом, наша задача сегодня заключается прежде всего в том, чтобы оно перестало всё-таки быть нашей идеологией, а стало заветной правдой сердца нашего. Это будет действительно православие без злобы, без ненависти, без насилия и стремления навязывать непременно свое мнение, без поиска врагов, свойственного любой идеологии, сложившейся в условиях тоталитаризма.

Найти, обличить, обезвредить врага – установка, типичная для любого общества, где царит или недавно еще царил тоталитарный режим. Этим врагом может стать кто угодно, любой, кто чем-то отличается от остальных: человек другой национальности, инославный, рыжий, «очкарик», верующий или, наоборот, неверующий, тот, кто улыбается, или, напротив, почему-то не хочет улыбаться и проч. Поиски врага и, главное, борьба с ним всегда сплачивают толпу, объединяют ее на понятной всем и каждому базе: «Ату его!»

Когда тоталитарная власть уходит, и общество, казалось бы, освобождается от опеки разного рода идеологических ведомств, этот рефлекс – «Ату его!» – сохраняется в поведении воспитанных при тоталитаризме людей. Они начинают искать врагов уже не по указке сверху, а по собственному желанию, объединяясь для этого в группы, добровольные общества, команды, братства и проч. В сущности, и при тоталитарной власти далеко не всегда общество искало врагов по команде, во многих случаях эти поиски начинались стихийно, просто по той причине, что люди уже были ориентированы на эти поиски.

Христианство, как мы считаем, тоже ориентировано на борьбу с врагом, но только с врагом, который гнездится внутри меня самого, – с моей собственной ленью, бездеятельностью и пассивностью, с моей злобой, с моим собственным эгоизмом и унынием. Именно как борьбу со страстями толкует христианство аскетическая литература. Возможно, именно эта ориентация и делает его столь незащищенным от проникновения сюда идеологии поиска врагов, еретиков и т. д.

Дело в том, что установки на борьбу со страстями в Библии нет. Новый Завет устами святых апостолов зовет нас не бороться с гневом, яростью, злобой и проч. (см. Кол 3: 8), а «отложить» (?????????), то есть снять с себя, как снимают старую одежду, или «совлечь с себя» (??????????) все эти пороки. Именно эти два слова многократно употребляются в Писании, когда речь идет о страстях и пороках, но о борьбе со страстями здесь нигде не говорится. Надо думать, что всё, что касается борьбы со страстями, господствующими над нами и гнездящимися внутри нас, попало в христианскую литературу из стоической и вообще из античной философии в более позднее время.

Святые апостолы видят путь христианина не как дорогу борьбы со страстями, а именно как сбрасывание старой одежды, как вырастание из этой одежды. Подобно тому, как вырастает из своей одежды ребенок, и христианин должен вырастать из своих грехов, из своей лени и злобности, из своего эгоизма и памятозлобия. И это принципиально важно, ибо если мы считаем, что зло подобно одежде, которую можно сбросить, значит, мы понимаем, что оно есть что-то внешнее, неорганичное по отношению к глубинам нашего «я», оно не касается этих глубин, как не задевает нашего сердца одежда, которая пачкает не душу, а только кожу. Грязное платье необходимо просто сбросить, а с болезнью внутренних органов нужно бороться, в ее суть вникать, вдумываться, ее особенности и ход течения изучать, анализировать и т. д.

Грех же апостолы советуют сбрасывать с себя, как одежду, – не вдумываться в то, что это такое, не анализировать его, а просто отказаться от него – и всё. И Сам Иисус говорит о том же: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя» (Мф 6: 29). Разумеется, в Нагорной проповеди говорится не о членовредительстве, речь здесь идет именно о том, чтобы не удерживать в памяти, не рассматривать свой дурной помысел, а сразу отбрасывать его от себя, не бороться с ним, а в одно мгновение, резко и бесповоротно, действительно отбрасывать его от себя.

Если же мы начинаем разбирать грех по косточкам, подвергаем его анализу, то нас неминуемо захватывает или засасывает сам процесс борьбы, мы превращаемся в борцов, и христианство наше на этом просто кончается. Из глубин нашего сознания мы переносим борьбу во внешний мир и начинаем бороться со всеми, кто, как нам кажется, не так думает, не то делает и т. д.

Торжество бескультурья

Когда христиане убивали Ипатию или жгли в Константинополе книги, это было не выступление Церкви против язычества, это было просто-напросто торжество бескультурья над культурой. Христианство же было использовано этой толпой просто как предлог, как повод или как чисто внешний довод. Ее ненависть, обращенная исключительно против культуры, культурности и учености, была, конечно, облачена в одежды христианского благочестия, но христианской от этого не стала.

Когда путь отбрасывания от себя греха, сбрасывания его, как старой одежды, заменяется борьбой с грехом, сначала у нас всё получается прекрасно: быстро и эффективно через аскетические подвиги мы начинаем переделывать себя и очень многого достигаем в самые короткие сроки. Потом устаем, и тут незаметно происходит подмена – мы начинаем бороться уже не с тем врагом, что внутри нас, а с тем, кто снаружи. Вот почему путь борьбы не благословили апостолы, для христианства это тупик. Именно в этот тупик попала александрийская толпа. Подражая великим аскетам Фиваиды, она пошла путем борьбы, но быстро сбилась на поиски врагов. Бороться с богатыми людьми всегда немного опасно, поскольку в их руках находится власть, и еще по той причине, что толпа обычно испытывает к богатству почти биологическое чувство уважения, ибо от богатых людей всегда есть надежда получить какую-нибудь подачку.

Другое дело – ученые. Толпа их презирала всегда, и языческая толпа в эллинистической Александрии II века была настроена по отношению к ним не менее враждебно, чем та якобы христианская толпа, что растерзала Ипатию. Ее смерть была торжеством простого бескультурья. Таким же торжеством бескультурья стали костры из книг духовного содержания, которые запылали в 20-е годы нашего века во дворах закрытых семинарий и духовных училищ по всей России. Организаторы этих аутодафе, и это очень важно понять и запомнить, были одержимы не только и не столько идеей борьбы с религией – нет, они просто давали волю своей ненависти к культуре, к образованию, к образованным людям. Больно, когда этой ненавистью одержимы язычники, какими были большевики в 20-е годы или гоготавшие над Еврипидом краснощекие афинские парни (помните у Гумилёва?[2 - Ведь есть же мир лучезарней,Что недоступен обидамКраснощеких афинских парней,Хохотавших над Еврипидом.Н. С. Гумилёв. «Какая странная нега…» (1916).]) в V веке до н. э. Но в тысячи раз больнее, когда такой же ненавистью пылаем мы, христиане. Разбивая на помойке старый телевизор, сжигая книги Н. К. Рериха, обличая тех, кто исполняет Баха и Шопена, заявляя, что мы не нуждаемся в художественной литературе.

Важно не забывать, что тех мучеников, которые теперь нами благоговейно почитаются как святые, лишало жизни государство на вполне законном, с его точки зрения, основании, по решению суда. Разумеется, это государство было языческим и боролось с христианами как с врагами, но всё-таки согласно закону. Народ при этом либо просто безмолвствовал, либо (и это как раз в большинстве случаев) был на стороне мучеников. Вообще народ всегда на стороне того, кого преследует и сажает в тюрьму государство (за исключением советской страны, где народ всегда был против тех, кто сидит в тюрьме, и вставал в оппозицию к государству, как только оно объявляло амнистию).

Но Ипатию растерзал именно народ! Не христианское государство, а считавший себя Церковью народ. Здесь мы вновь сталкиваемся с тем феноменом, о котором говорила мать Мария: вчерашний язычник, видя в себе и своих друзьях и единомышленниках Церковь, причем не часть Церкви, а всю ее, решает действовать, используя те методы, принципы и способы активности, которые присущи государственной власти. Это происходит, наверное, по той причине, что выросший в условиях, когда государство было обожествлено (а именно обожествлены были и СССР, и Римская империя!), человек к Церкви начинает относиться именно так, как его в школе учили относиться к государству.

Страшные слова «Блажен, иже имет и разбиет младенцы твоя о камень» мы вынесли в заголовок не случайно. Вот уже две тысячи лет церковные писатели пытаются объяснить их народу Божьему и, как правило, останавливаются на том, что речь идет здесь не о вавилонских детишках, проклятие на головки которых призывают авторы 136-го псалма, а о дурных помыслах, которые следует душить в себе прямо в зародыше, не дожидаясь, пока они окрепнут. Думается, что это благочестивое объяснение, вероятно, навеянное принципом Opprime, dum nova sunt («Удуши их, пока не окрепли» – из известных стихов Овидия, который действительно говорит о помыслах), не совсем верно. Здесь говорится о детях, и в библейской книге Эсфирь тоже говорится о реальной резне, которую устроил, придя к власти, Мордехай. Еще вчера гонимый и вызывающий наше сочувствие, сегодня он неожиданно становится гонителем сам – это какое-то страшное предупреждение для всех нас. Так не должно быть. Хотя так было с Мордехаем. Да не будет так. Хотя об этом мечтали авторы 136-го псалма. Вот о чем говорит нам Бог через эти тексты, и мы должны прислушаться к этому Его предупреждению.

    Впервые опубл.: Русская мысль. 1996. № 4120 (4—10 апреля). С. 16.

Православие. Традиционная религия?

Православие называют традиционной религией Русской земли. Неверующие и далекие от Церкви, живущие без Евангелия в руках люди, которых, используя древний церковный термин, можно назвать «внешними», тем и объясняют присутствие православия в жизни сегодняшней России и свои к нему симпатии, что оно традиционно, что с ним связана наша 1000-летняя история, культура и весь уклад жизни. Иными словами – тем, что оно наше.

Речь Алексия I

Когда-то, году в 60-м, именно этой аргументацией пытался привлечь внимание отечественной интеллигенции к Церкви патриарх Алексий I. Измученный непрекращающимися преследованиями Церкви и религии со стороны советской власти, бесчисленными постановлениями об активизации антирелигиозной пропаганды и т. п., восьмидесятилетний старец-патриарх не выдержал и в Кремле на встрече руководителей партии и правительства с представителями интеллигенции сказал речь. Он говорил о том, что сделала Церковь для развития русской культуры, архитектуры, музыки, литературы, живописи и проч., для развития русского национального самосознания и патриотизма, и был освистан. Его речь вызвала возмущение со стороны практически всех, кто присутствовал в зале. А были там не только партийные работники и подставные лица (знатные доярки и передовики производства, давно забывшие о том, где они работали некогда, и превратившиеся в завсегдатаев кремлевских встреч с народом), но и писатели, артисты, музыканты, в общем, заслуживающие уважения и неплохие люди. Буквально на днях я прочитал рассказ об этом в книге Д. В. Поспеловского по истории Русской Православной Церкви в XX веке, но впервые услышал, в общем, именно то, что прочитал теперь, лет двадцать пять тому назад от одного московского протоиерея. Услышал и страшно разозлился: вот она какая наша интеллигенция – плохая, атеистическая, бескультурная. А ведь дело-то не в интеллигенции. Беда прежде всего заключается в том, что Святейший, говоря о Церкви, указал на важное, но ни слова не сказал о главном. Да, конечно, Церковь многое сделала для развития культуры (и музыки, и зодчества, и т. д.), но не это было и остается главным в ее миссии. Главное – она давала и дает возможность всем нам увидеть тот свет, «превосходящий солнечное сияние» (Деян 26: 13), который увидел на пути в Дамаск апостол Павел, – свет Христов, просвещающий всех, а значит, увидеть и собственную жизнь, и мир вокруг по-новому, новыми глазами. Вот об этом Алексий I не сказал ни слова. Не нам, конечно, его судить, но, думаю, если бы он хоть как-то намекнул на это, реакция на эту речь могла бы быть иной. Главное в Церкви – Христос. Всё остальное, быть может, и важно, но второстепенно. И еще: всё остальное без Христа сразу теряет какой бы то ни было смысл. Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Прежде всего это относится к архитектуре храма, который всегда является застывшей всенощной или литургией и вне богослужения, прежде всего вне евхаристии, сразу теряет всякий смысл и превращается в груду камней. Владимир Соловьёв в «Краткой повести об антихристе» рассказывает о том, как антихрист, еще не узнанный, обращаясь к православным, говорит, что он организует музей для тех, кому в христианстве всего дороже старые символы, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения. «И в самом деле, – восклицает он, – что может быть дороже этого для религиозной души?» Действительно, именно таково то христианство, к которому толкает нас антихрист. Христианство, в котором есть всё: иконы, храмы, песнопения, славянский язык и прочее и нет только одного – Христа.

Современный человек на фоне Древней Руси

В 60-е—80-е годы советскими учеными писались серьезнейшие книги о церковной архитектуре, об иконописи и древнерусской литературе, но без упоминания о Боге и так, словно книги под названием Евангелие вообще нет и никогда не было. С одной стороны, эти поистине титанические усилия Д. С. Лихачёва, Н. Н. Воронина, Г. К. Вагнера и других ученых, среди которых было немало верующих людей, действительно привили нам любовь к древнерусской культуре, но вместе с тем они привели к абсолютизации в сознании советского человека именно образа средневековой Руси как sui generis[3 - Своего рода (лат.).] идеального государства и идеального общества. При этом всегда подчеркивалось, что к Церкви сегодняшнего дня, к личной религиозной практике, к молитве и т. д., ко всему тому, что может быть истолковано как пропаганда религии, изучение древнерусской культуры не имеет никакого отношения. Неудовлетворенность сегодняшним днем, неприятие советской идеологии, советских ритуалов, воспитательного тона радио и телевидения и вообще той идейно-воспитательной работы, которую КПСС вела со всеми нами от детского сада до дома престарелых, естественно приводили к идеализации прошлого в стиле Ивана Шмелёва и его «Лета благоприятного». С той только разницей, что Шмелёв идеализировал мир собственного детства и своих собственных свежих и абсолютно личных впечатлений, а советские люди 60-х—80-х годов – мир, вычитанный из книг, в котором они никогда не жили сами. Это первое.

И второе: в мире, который с чувством пронзительной ностальгии описывал Шмелёв, огромное место, без сомнения, занимали ритуалы, обычаи, куличи, соленья, пироги и проч., но в центре его всё же был Христос. А в мире, вычитанном из книг отечественных ученых, из исторических романов, путеводителей, журналов вроде «Науки и жизни», в мире, который открывался советскому человеку в музеях, на выставках, во время летних поездок в древние города (Суздаль, Муром, Вологду и т. д.), было всё, что у Шмелёва, но только не Христос, не живая вера, не богослужение. Идеализировалось прошлое не только «внешними», но и церковными людьми (которых, правда, было очень мало) – просто за то, что в прошлом людей не выгоняли с работы, если они ходили в церковь, издавали какие-то книги и проч. Идеализировался и политический строй былых времен, и быт, и язык, и одежда только за то, что в те времена за религию не преследовали.

Назад в дореволюционную Россию

И вот именно в то время, когда образ прежней России как идеального (не в платоновском, а в бытовом смысле этого слова) государства вполне сложился в нашем сознании, вдруг «разрешили» верить в Бога. Я сознательно, хотя и с большой болью, употребил слово «разрешили», ибо массовый поворот к Церкви как среди интеллигенции, так и среди простых людей начался, увы, только в тот момент, когда в ходе общей либерализации нашей жизни М. С. Горбачёв издал своего рода Миланский эдикт, то есть просто за религию перестали наказывать.

При этом возврат к Богу многими стал пониматься именно как возврат в прошлое. Отсюда вошла в моду стилизация в одежде, в языке, в манерах, в образе жизни, даже в пище. Но стилизация – это всегда игра. Быть может, возвышенная, высокая, благородная, но всё же игра. Как Glasperlenspiel (Игра в бисер) в романе Германа Гессе. А вера во Христа – это не игра, а совсем наоборот: главная правда нашей жизни. Примешивать игру к правде всегда опасно, ибо, делая это, мы просто теряем способность видеть главное и увязаем в мелочах. Это первая причина, по которой возврат к Церкви XIX века мне представляется чем-то опасным. И потом, во главу угла здесь кладется не суть, а форма!

Вторая причина заключается в том, что, возвращаясь к Церкви прошлого и возрождая духовную жизнь такой, какой она была в XIX веке, мы игнорируем опыт православного пути в нашем столетии – опыт отца Алексия Мечёва и его общины, опыт его продолжателей и матушки Фамари, отцов Николая Голубцова, Александра Ветелева и других. Отвергаем опыт катакомб и полукатакомб современной России, опыт православия в ГУЛАГе, с одной стороны, и, с другой стороны, – опыт православия на Западе в XX веке, прежде всего во Франции и США – отцов Николая Афанасьева, Киприана (Керна), Александра Ельчанинова, Александра Шмемана, Иоанна Мейендорфа, архиепископа Иоанна (Шаховского), митрополита Антония (Блума), епископа Кассиана (Безобразова) и других. Всех тех, кто за границей хранил и хранит для нас православную веру в условиях, где советская власть не в силах была исковеркать психологию, души и сердца верующих, где люди не жили в условиях перманентного страха, как жили мы и наши родители, где люди жили не в условиях постоянной обработки мозгов и поэтому могли свободно верить в свободной атмосфере. Там они приобрели опыт свободного от опеки государства православия, приобрести который нельзя было ни в царской, ни в послереволюционной России. Пренебрегать их опытом нельзя.

Наконец, третья причина, по которой я боюсь идеализации прошлого и стремления как бы вернуться в него, заключается в том, что, делая это, мы изобретаем для себя какой-то искусственный мир, где, как нам кажется, всё остается таким, как было до революции.

Где же мы всё-таки живем?

Сочиняя реальность вокруг себя, изобретая искусственный антураж для своей жизни, мы поступаем подобно римскому поэту Альбию Тибуллу, который прямо говорит о мире, описанном в его элегиях: Наес ego fingebam, то есть «Всё это я сочинял». Жизнь в таком искусственном мире опасна тем, что это – жизнь внутри собственной мечты. Мы превращаем религию в бегство от действительности, провоцируем себя и наших близких на отрыв от реальности, тогда как на самом деле наша вера, православие, с отрывом от реальности ничего общего не имеет, наоборот, она есть наше бесстрашное вхождение, наше погружение в действительность.

И какой бы тяжелой эта действительность ни была, вера во Христа дает силы жить внутри нее. Если же мы конструируем вокруг себя искусственную реальность в стиле XIX века, то сразу оказываемся умом в одном – сочиненном – мире, а телом в другом – реальном. В результате этого боль и беды последнего, то есть реального, мира, где мы уже почти не присутствуем ни умом, ни сердцем, становятся для нас чужими, посторонними, далекими.

Войдя в Церковь, став христианами, мы делаемся в то же самое время неисправимыми эгоистами (хотя, казалось бы, должно быть наоборот!), живем и не видим, не чувствуем той боли, от которой страдают люди вокруг нас, считая, что духовная жизнь важнее, чем наша живая реакция на то, что происходит вокруг. «Отзывчивый» – вот русское слово, которым неплохо передается греческое ????????? («милосердный»). ?????? – это «крик от боли» по-гречески, значит, «милосердным» можно назвать лишь того, кто реагирует на боль другого как на свою собственную. Есть ли такое милосердие в нас? Боюсь, далеко не всегда. Мы слишком тщательно и слишком упорно ищем Иисуса в прошлом, чтобы заметить Его в настоящем, среди нас. «Если вы не понимаете, – говорит знаменитый отец Браун в одном из рассказов Честертона, – что я готов сравнять с землей все готические своды в мире, чтобы сохранить покой даже одной человеческой душе, то вы знаете о моей религии еще меньше, чем вам кажется».

На последнем Суде Христос не спросит нас, на каком языке мы обращались к Нему с молитвой и что думали о том или ином догмате, Он не будет судить нас за то, что мы не любили или, наоборот, слишком любили знаменный распев и т. д. Он просто скажет: «Голоден был Я, и вы дали Мне есть, жаждал, и вы напоили Меня» или наоборот: «И вы не дали Мне есть… и вы не напоили Меня» и объяснит, что «так как вы сделали это одному из братьев Моих меньших, то сделали Мне» (Мф 25: 35 и след.). Сейчас, когда вокруг столько больных, нищих и бездомных, нам есть о ком позаботиться. А мы вместо этого продолжаем поиски врагов – тех, кто, как нам кажется, искажает суть православия тем, что видит не врагов и еретиков, но братьев (увы, разделенных) в католиках и протестантах, тех, кто говорит, что у нас не всё хорошо, а у них не всё плохо и проч. Видим врагов в тех, кого почему-то называем модернистами (в том числе всех священников и профессоров Свято-Сергиевского института в Париже и Князь-Владимирской семинарии в Нью-Йорке). Хотя, в сущности, христианин и православный не может не быть модернистом, то есть современником дня сегодняшнего, ибо боль наша, если мы христиане, это прежде всего отклик на боль тех, кому именно сегодня больно. Христос – не в прошлом, а среди нас, «здесь и теперь», не среди камней и древних манускриптов, а среди людей.

Нас раздражает всё, что кажется чуждым традиции, а при этом под традицией мы понимаем, как правило, реальность XIX века или, в лучшем случае, отечественного Средневековья, но, во всяком случае, не ту традицию, которая восходит к временам апостольским. В «Письме к Диогнету», написанном неизвестным автором на заре христианской эры, говорится: «Христиане не отличаются от прочих людей ни страною, ни языком, ни житейскими обычаями. Они не населяют где-либо особенных городов, не употребляют какого-либо необыкновенного наречия и ведут жизнь, ничем не отличную от других… но, обитая в эллинских и варварских городах, где кому досталось, и следуя обычаям тех жителей в одежде, в пище и во всём прочем, они представляют удивительный и поистине невероятный образ жизни… они любят всех и всеми бывают преследуемы». Отсюда становится ясно, что задача христиан заключается в том, чтобы отличаться от нехристиан, среди которых они живут, не внешне, а внутренне. Такова именно традиция, унаследованная нами от апостолов, а мы, ориентируясь на русское Средневековье, стремимся отличаться от нехристиан как раз внешне. Это беда.

Неверующий человек всегда живет мифами. Пока мы не верим во Христа, мы выдумываем для себя и для других что-то такое, что нам кажется стержнем жизни, объявляя им то науку (это было типично для интеллигенции в эпоху советской власти, когда мы в большинстве своем прямо обожествляли науку), то искусство, поэзию, музыку, то идею социальной справедливости, как это было в XIX веке, то национальную идею – как теперь. Открывая Христа, в свете веры мы сразу находим подлинный стержень жизни – это Он Сам и Его крест, а следовательно, не наша боль за ту или иную идею, а боль того, кто рядом с нами, боль конкретного живого человека, кем бы он ни был, созданного по образу и подобию Божьему.

Что такое «Новый Завет»?

Само выражение «Новый Завет» означает, что он нов не в отличие от Ветхого, а всегда нов. Он «Новый» в том смысле, что всегда будет таким, никогда не устареет, просто не может устареть. Не случайно в церковной латыни греческое словосочетание «Новый Завет» иногда переводится не просто как novum, но как novum et aeternum Testamentum, – новый и вечный. Для св. Иринея Лионского главной чертой христианства была его novitas, то есть его непременная новизна, его всегдашняя неожиданность.

Когда Иисус говорит нам: «Заповедь новую даю вам», Он совсем не хочет сказать, что этой заповеди не было прежде. Он подчеркивает другое, а именно, что она будет новой всегда. Вечная novitas христианства выражается прежде всего в том, что каждый из нас в какой-то момент своей собственной жизни встречается со Христом впервые, причем впервые не только в своей личной истории, но впервые в истории человечества. Законы механики открыты Ньютоном раз и навсегда. Открывать их снова и снова просто бессмысленно. С Богом всё обстоит по-другому. Его каждый открывает заново, и каждый открывает впервые. В том и заключается парадоксальность отношений между человечеством и Богом, что отношения с Ним у каждого и каждой из нас уникальны и неповторимы. В жизнь каждого Бог входит особо, особым, именно для этого человека уготованным путем. Он входит – и происходит встреча. Не случайно в Деяниях святых апостолов трижды рассказывается о том, как апостолу Павлу явился Иисус на дороге в Дамаск. Эта встреча с Воскресшим стала действительно главным событием в его жизни. В нашей жизни эта встреча или уже состоялась, или еще состоится. Причем касается это не только тех, кто обратился к Богу в зрелом возрасте, как св. Павел, но и тех, кто крестился во младенчестве и живет в Церкви с детства. И вот здесь встает самый трудный и в высшей степени важный вопрос: как понять, что Бог действительно нас коснулся, что встреча с Ним уже произошла, что сердце наше горит Богом, а не какой-то идеей, пусть даже самой лучшей.

Думается, можно говорить о том, что Бог нас коснулся, если мы вдруг понимаем, что православие не есть следование определенным правилам или требованиям и установкам, не упорное вычитывание молитвенного правила и т. д., а полное обновление жизни, когда всё вокруг неожиданно становится другим, даже воздух. Когда мы, осознавая, что любим традицию, в которой укоренены, может быть, даже до боли любим, вдруг для себя открываем, что суть не в ней, что и вне ее, и без нее можно верить во Христа и идти за Ним, – это значит, что наша встреча состоялась. Говоря кратко, детская любовь к традиции и одновременное ясное понимание того, что не в ней суть православия, и более, что без нее можно обойтись – вот знак того, что нас коснулся Бог.

Традиционность – это подчинение сегодняшнего дня прошлому. Если мы строим свою жизнь, подражая тому, как «в старину живали деды», это значит, что мы превращаем православие из вселенской веры в Христа Воскресшего в какую-то религию древних славян, которую почему-то упорно сохраняем и даже реанимируем. С православием эта религия имеет общую только форму, по сути она ему глубоко враждебна и противоположна. Наша вера – это всегда путь вперед, это всегда трудный и иногда даже страшный путь в будущее вслед за Иисусом (см. Мк 10: 32).

    Впервые опубл.: Русская мысль. 1995. № 4106 (21–27 декабря).С. 13.

Еще раз о славянском языке

Славянский язык я люблю с раннего детства. И кроме того, во многом это язык моего детства. Дело в том, что моя бабушка Варвара Виссарионовна незадолго до революции окончила Высшие женские курсы, где занималась славянскими древностями под руководством Вячеслава Николаевича Щепкина, знаменитого исследователя в области славянской палеографии. Дипломной ее работой был анализ жития преподобного Михаила Клопского. Поэтому теперь мне уже трудно сказать, на каком языке я научился читать раньше, на русском или на славянском.

Место славянского языка в истории Церкви

Теперь о славянском языке очень много спорят и даже сражаются в его защиту, хотя я не уверен в том, что язык, просуществовавший тысячу с лишним лет, нуждается в нашей защите. Тем более что защищают его как-то странно. Говорят, например, что это язык Святых Отцов. Но Отцы, как известно, писали на греческом, латинском и сирийском, а что касается славянского, то они даже не знали о его существовании. Христианство Востока (в отличие от Рима!) пошло еще со времен апостольских по пути перевода Библии и богослужебных книг на язык тех народов, среди которых оно возвещалось. Так появились переводы Писания на коптский, нубийский, эфиопский, армянский, грузинский, готский языки и даже на санскрит. Одним из младших (по времени своего формирования) в семье языков христианского Востока является наш славянский.

Месроп Маштоц начал перевод Писания на армянский, свв. Кирилл и Мефодий – на славянский. В честь последних учреждены премии, устраиваются праздники, им ставятся памятники, наконец, мы поминаем их во время проскомидии за каждой литургией, но при этом забываем о главной их заслуге. А состоит она в том, что они не боялись нового – не испугались перевести Евангелие на язык язычников, дикарей, у которых не было ни письменности, ни культуры, ни даже слов, необходимых для их работы. Когда блаженный Иероним переводил Библию на латынь, это был язык с тысячелетней историей, с блестящей литературной традицией и проч., язык, на котором до него уже была написана «Энеида» Вергилия и многие другие тексты. Когда семьдесят толковников переводили Ветхий Завет на греческий, ситуация была такой же: они работали после Гомера и после великих трагиков V века. А славянского языка до святых первоучителей вообще, в сущности, не было – было лишь наречие, на котором, как мы можем сказать из-за отсутствия у нас свидетельств об обратном, лишь говорили в быту. Кирилл и Мефодий взялись за дело, обреченное на провал, и победили.

Верность делу свв. Мефодия и Кирилла

В прошлом веке, когда в Москве праздновалось тысячелетие славянского Евангелия, об этой потрясающей смелости свв. Кирилла и Мефодия замечательно говорил Капитон Иванович Невоструев, один из блестящих знатоков славянских рукописей, послушник Чудова монастыря в Кремле, мирянин, у которого, по словам современников, монахи учились иноческому деланию. Невоструев подчеркнул, что именно смелость, отсутствие страха перед новым прежде всего отличают первоучителей наших, что именно эти качества должны мы иметь в виду, если хотим быть верны их традициям. Говорилось это в те годы, когда шли споры о русской Библии, уже готовой, но еще полностью не напечатанной и воспринимавшейся многими как что-то протестантское, подрывающее устои православия и т. д.

Допустим, что русская Библия подрывает «основы». А Остромирово Евангелие? Появившееся на Руси в 1056–1057 годах, оно представляет собой не точную копию древнейших рукописей, а их редакцию, в которой одни непонятные для древнерусского читателя слова заменены на другие, в одних случаях изменены грамматические формы, а в других звучание слов приближено к тому, как они произносились не в моравских землях, где сначала распространялся перевод свв. Кирилла и Мефодия, а на Руси. С IX и вплоть до XVII века славянский перевод Писания постоянно редактировался, переделывался, видоизменялся. Когда эта редакция осуществлялась, и, разумеется, сверялась с греческим оригиналом, ее приближали к живому русскому языку той эпохи. Книжники на Руси хорошо понимали, что перевод должен быть точен, и не боялись вносить исправления в славянский текст, который они любили, наверное, знали наизусть, но воспринимали не как нечто аутентичное греческому тексту и его вполне заменяющее, а именно как перевод. Одним из таких редакторов был в XIV веке св. Алексий, митрополит Московский. Подрывала ли «основы» деятельность его и других переписчиков? Всё-таки надеюсь, что нет. И даже смею думать, что наоборот – укрепляла. Замечу между прочим, что раскол при патриархе Никоне возник, а затем превратился в настоящую трагедию для нашей Церкви совсем не из-за самого факта исправления книг, а только из- за того, как производилось это исправление. Из-за резкости и грубости патриарха, из-за тех фельдфебельских методов, которыми он пользовался.

Славянский текст Писания остановился в своем движении к русскому языку своей эпохи только в царствование Петра I, когда Россия была насильственно «переброшена» в XVIII век, а Церковь так и осталась в XVII. Именно с этого времени начинается история нашего двуязычия, в условиях которого в Церкви используется один язык, а в жизни – другой. И не только двуязычия, но и вообще история отдаления Церкви от общества и от реальной жизни.

Красота или истина

Защитники славянского языка (хотя, повторяю, он не нуждается в их защите, как не нуждаются ни в чьей защите ни древнегреческий, ни латинский, ни аккадский или древнеегипетский языки – с каждым из них слишком много связано в истории человечества, и поэтому забыть их просто невозможно) обращают внимание на его красоту, музыкальность и мелодичность, подчеркивают, что так красиво, как по-славянски, по-русски не скажешь. В связи с этим хочется напомнить читателю, что именно на красоту иконы, церковного пения, храмовой архитектуры, ювелирных изделий, шитья и вообще всего, что связано с Церковью, было принято обращать внимание в советские времена, чтобы под видом культурного наследия «протащить» хотя бы что-то из Церкви в жизнь современного советского человека.

Но в Церкви значима не красота, а истина. И более – красота иногда страшна, ибо она может легко отвлечь от Бога в силу своей привлекательности. Не случайно, наверное, Евангелие написано на таком плохом, далеком от литературных красот греческом языке. По этой причине как литературный памятник оно привлечь не может никого и воспринимается именно только как слово истины.

Конечно, красота в Церкви постоянно используется как средство привлечения к истине далекого пока от нее человека. Послов князя Владимира в Константинополе именно красота привлекла к православию. Но та же красота в какой- то момент начинает нас тормозить на пути к Богу, превращается в барьер между нами и истиной; например, слишком профессиональное пение в храме всегда отрывает нас от молитвы. Красота всегда связана с формой, а наша задача заключается в прорыве к сути, слишком прекрасная форма от этой сути всегда отвлекает. Поэтому будем помнить, что славянский язык – это только форма для нашей молитвы, но не более.

Есть, конечно, среди нас и такие ревнители славянского языка, которые утверждают, что молиться можно только по- славянски, что те православные, которые, как румыны или арабы, не знают славянского, уже не могут считаться вполне православными, что Бог думает по-славянски, что именно в славянском тексте Евангелия и литургии есть те глубины, которых нет даже в греческом, и проч. В XIX веке так рассуждал знаменитый адмирал Шишков, но и теперь у него есть продолжатели. Однако обсуждать их воззрения просто не имеет никакого смысла, ибо такого рода утверждения исходят всегда от людей, во-первых, бесконечно далеких от Церкви и, во всяком случае, не участвующих в ее таинствах, а во-вторых, необразованных, нахватавшихся случайной информации из случайных изданий.

Говорят, славянский много точнее, чем русский или любой другой язык, передает греческий текст. Да, конечно; но просто по той причине, что он стал письменным и литературным именно как язык переводов с греческого, причем переводов, которые, как это вообще было принято в Средние века, делались слово за слово с сохранением порядка слов оригинала, его фигур речи, синтаксических оборотов и т. д. Однако, увы, по этой же самой причине славянский текст часто без греческого оригинала и без знания греческого языка бывает просто непонятен. До тех пор, пока благодаря трудам, старанию и огромному мужеству св. Филарета, митрополита Московского, не появилось Евангелие на русском языке, дворяне читали Писание преимущественно на французском, а поэтому либо увлекались мартинизмом и ударялись в масонство, либо уходили в католичество, а простые люди просто были лишены возможности читать Слово Божие. Непонятен славянский текст и сегодня: спросишь иной раз у его ревнителя, что значит то или иное место в Псалтири, – а он молчит или же начинает вместо ответа просто обличать обновленцев, масонов, католиков и т. д.

Что же делать? Есть ли в Церкви у славянского языка будущее и каково оно? Кто прав, его ревнители или их оппоненты? Эти и многие другие вопросы непременно сегодня встают и у верующих, и у тех, кто ищет Бога, и у агностиков.

Два пути

На первый взгляд у нас есть два пути. Первый заключается в постепенной замене славянского языка русским. В XIX веке к нему склонялись св. Феофан Затворник, а затем патриарх Тихон[4 - Материалы об этом опубл.: Н. А. Струве // Вестник РХД. № 169. С. 38–49. – Прим. автора.]. Этот путь вполне можно назвать традиционным, ибо именно по нему шли все те (включая святителя Алексия, митрополита Московского), кто исправлял перевод Писания в эпоху с Х по XVII век, сообразуясь с состоянием живого языка своего времени. Но этот путь, несмотря на то, что для отечественной истории именно он отнюдь не нов, многих из нас сейчас пугает, поскольку нам кажется, что с ним связан отрыв от традиции, и что он вполне вписывается в то бескультурье, от которого столько страдала Россия, особенно за последние восемьдесят лет.

Поэтому мы предпочитаем второй путь – назовем его условно «латинским», ибо как раз таким путем шла Западная Церковь в Средние века, – заключающийся в том, чтобы обучать славянскому языку верующих и тех, кто стремится к вере, в воскресных школах, на курсах, через средства массовой информации и т. д. Кажется, ничего лучшего, чем этот путь, и придумать нельзя, но, если приглядеться, оказывается, что и он совсем не так хорош, как хотелось бы. Идя по этому пути, православие рискует превратиться из религии тех, кто знает Бога, в религию тех, кто знает о Боге, в конфессию для образованных, получивших специальное филологическое образование и т. д. И сейчас уже, между прочим, заметно, что прихожане наши в основной своей массе распадаются на две категории: первую составляют совсем простые люди, а вторую – интеллигенция; что же касается middle class’ а, то он предпочитает баптизм или вовсе остается вне Церкви. Человек, если ему по тем или иным причинам не дается славянский язык, выпадает из богослужения, не понимая, что происходит в храме, оказывается там чужим, берет Молитвослов и понимает в нем не слова, не смысл, а только буквы, молится, не понимая о чем. Это грустно и на самом деле даже страшно.

Язык нашей веры?

Если вдуматься в суть проблемы, то окажется, что ни первый, ни второй из описанных здесь путей нам не подходит, ибо вообще дело не в славянском языке. Для иудаизма иврит, а для ислама арабский действительно являются каждый в своем случае языком веры и существенным компонентом исповедания. Нечто подобное можно сказать, применительно к католицизму прошлого, о латыни, без которой трудно представить себе Западную Церковь в эпоху Средневековья и даже в прошлом веке. Но не случайно именно за латынь всегда порицали католический Запад христиане Востока, справедливо считая, что исповедание не может быть связано с тем или иным языком. В самом деле, в день Пятидесятницы, когда Дух Святой сошел на апостолов, бывшие в Иерусалиме «люди… из всякого народа под небесами… каждый слышал их (апостолов), говорящих его наречием» (Деян 2: 5–6). «Как же мы, – восклицали эти люди, – слышим каждый собственное наречие, в котором родились… слышим их, нашими языками говорящих» (там же 2: 8—11). Христианство – вне языка. В отличие от других религий, оно переводимо на любой язык, и эта его переводимость засвидетельствована опытом Церкви первых веков, жившей реальной памятью о нисхождении Духа Святого на святых учеников и апостолов Христовых. Язык – это только часть культуры той или иной страны, в которой христианство исповедуется.

Разумеется, это касается в равной мере и славянского, и латинского, и армянского, и других древних и новых языков. Хотя, конечно, греческий язык, на котором написано Евангелие, арамейский, ибо на нем проповедовал Иисус, а также иврит как язык Ветхого Завета особо важны для нас, христиан, поскольку их изучение и знание может нам помочь глубже и точнее понимать текст Писания. Языки других народов, принявших христианство в древности, тоже нужны нам, ибо Ефрема Сирина можно вполне понять только на сирийском, Иеронима – на латыни, а Кирилла Туровского – на славянском, ибо при переводе любого текста с одного языка на другой потери неизбежны. Таким образом, славянский язык нам очень нужен, но не как язык исповедания (не будем повторять ошибки средневекового Рима!), а в качестве языка многих из тех, кто в прошлом придерживался нашего исповедания. Не как язык христианства, а как язык христиан.

Чем плох язык эсперанто?

В христианстве и для христиан любой язык – не больше чем средство. Вспоминаю, что в Институте иностранных языков студенты не раз спрашивали меня про эсперанто, почему я считаю его изучение не нужным. Я всегда отвечал им, что это язык, на котором никто не рожал, не объяснялся в любви и не умирал. Иными словами, это язык искусственный, язык для интеллектуальной игры. Женщина во время родов забудет про эсперанто и закричит от боли на родном языке, и умирая, мы тоже будем молиться не на эсперанто. Мы знаем об этом и из опыта Самого Иисуса, который, умирая на кресте, воскликнул свое «Боже, Боже Мой, почему Ты Меня оставил» не на иврите, а на том галилейском наречии, которое в Иерусалиме почти никто не понимал, – именно поэтому «некоторые из стоявших тут, услышав, говорили: вот, Илию зовет… постойте, посмотрим, придет ли Илия снять Его» (Мк 15: 35–36). Эсперанто – механический соловей из сказки Андерсена. Для галилеян эпохи Иисуса иврит уже был чем-то вроде эсперанто, для нас в таком положении оказался славянский. Человек сегодняшнего дня может его выучить, но вряд ли сумеет на нем рожать, страдать, умирать, объясняться в любви и т. д.

Для простого человека молитва на непонятном языке иногда не так уж бессмысленна. Она вызывает в его сердце чувство благоговения перед ее непонятностью и какого-то особенного умиления, которое прекрасно описано Чеховым в рассказе о старушке, со слезами вслушивавшейся в «паки и паки». Но для человека мало-мальски образованного такая молитва крайне вредна, ибо она volens-nolens приобретает характер интеллектуального дела; в молитву на выученном, вызубренном языке охотно включается ум, и при этом из нее начисто выключается сердце. Она оказывается связанной с узнаванием слов и выражений, с работой мысли, но не сердца.

В целом такая молитва приводит к тому, что наше исповедание становится чем-то либо оторванным от жизни, искусственным и напоминающим механического соловья, либо превращается в образ мыслей, философию или идеологию, – в нечто, опять- таки оторванное от реальности. Отсюда наша сердечная сухость, жесткость, безжалостность, отсюда получается, что мы все умеем правильно понять, но не умеем просто пожалеть того, кому плохо, не умеем отозваться на боль другого, прийти на помощь и утешить. Не случайно же сегодня очень многие жалуются на то, что, придя в Церковь, казалось бы, приблизившись к Богу, люди, особенно молодые, почему-то становятся жесткими, бессердечными, резкими, хотя по идее должно быть всё наоборот.

Если же мы поймем, что язык – только форма нашего исповедания, что с ним не связана его суть и сердцевина, форма, быть может, горячо любимая, но форма и не более, то и от жесткости этой мы быстро исцелимся (ибо она на самом деле с ревностью о Боге не имеет ничего общего и представляет собой только один из видов чисто советской «принципиальности»), и множество проблем, накопившихся в стенах Православной Церкви, начнет решаться. А на каком языке служить, тогда уже решать будем не мы – это подскажет нам Сам Господь.

    Впервые опубл.: Русская мысль. 1996. № 4112 (8—14февраля). С. 13.

Нисхождение во ад

За последний месяц я похоронил шесть детей из больницы, где каждую субботу служу литургию. Пять мальчиков: Женю, Антона, Сашу, Алешу и Игоря. И одну девочку – Женю Жмырко, семнадцатилетнюю красавицу, от которой осталась в иконостасе больничного храма икона святого великомученика Пантелеймона. Умерла она от лейкоза. Умирала долго и мучительно, не помогало ничто. И этот месяц не какой-то особенный. Пять детских гробов в месяц – это статистика. Неумолимая и убийственная, но статистика. И в каждом гробу родной, горячо любимый, чистый, светлый, чудесный. Максимка, Ксюша, Настя, Наташа, Сережа…

За последний день я навестил трех больных: Клару (Марию), Андрюшу и Валентину. Все трое погибают – тяжело и мучительно. Клара уже почти бабушка, крестилась недавно, но можно подумать, что всю жизнь прожила в Церкви – так светла, мудра и прозрачна. Андрюше – двадцать пять лет, а сыну его всего лишь год. За него молятся десятки, даже, наверное, сотни людей, достают лекарства, возят на машине в больницу и домой, собирают деньги на лечение – а метастазы повсюду. И этот день не какой-то особенный, так каждый день.

А Самашки с массовыми убийствами мирных жителей? А Буденновск? А вообще вся чеченская война? А Грозный, превращенный в дымящиеся развалины, словно Троя? Город, которого просто нет. А Босния и Сербская Краина? Еще одна бойня. И снова трупы мирных жителей.

Прошло полдня. Умерла Клара. Умерла Валентина. В Чечне погибло шесть российских солдат – а сколько чеченцев, не сообщают… Умерла Катя (из отделения онкологии), девочка с огромными голубыми глазами. Об этом мне сказали прямо во время службы.

Легко верить в Бога, когда идешь летом через поле. Сияет солнце, и цветы благоухают, и воздух дрожит, напоенный их ароматом. «И в небесах я вижу Бога» – как у Лермонтова. А тут? Бог? Где Он? Если Он благ, всеведущ и всемогущ, то почему молчит? Если же Он так наказывает их за их грехи или за грехи их пап и мам, как считают многие, то Он уж никак не «долготерпелив и многомилостив», тогда Он безжалостен.

Бог попускает зло для нашей же пользы либо когда учит нас, либо когда хочет, чтобы с нами не случилось чего-либо еще худшего – так учили еще со времен средневековья и Византии богословы прошлого, и мы так утверждаем следом за ними. Мертвые дети – школа Бога? Или попущение меньшего зла, чтобы избежать большего?

Если Бог всё это устроил, хотя бы для нашего вразумления, то это не Бог, это злой демон, зачем ему поклоняться, его надо просто изгнать из жизни. Если Богу, для того чтобы мы образумились, надо было умертвить Антошу, Сашу, Женю, Алешу, Катю… я не хочу верить в такого Бога. Напоминаю, что слово «верить» не значит «признавать, что Он есть», «верить» – это «доверять, вверяться, вверять или отдавать себя». Тогда выходит, что были правы те, кто в 30-е годы разрушал храмы и жег на кострах иконы, те, кто храмы превращал в дворцы культуры. Грустно. Хуже, чем грустно. Страшно.

Может быть, не думать об этом, а просто утешать? Давать тем, кому совсем плохо, этот «опиум для народа», и им всё- таки хотя бы не так уж, но будет легче. Утешать, успокаивать, жалеть. Но опиум не лечит, а лишь на время усыпляет, снимает боль на три или четыре часа, а потом его нужно давать снова и снова. И вообще страшно говорить неправду – особенно о Боге. Не могу.

Господи! Что же делать? Я смотрю на Твой крест и вижу, как мучительно Ты на нем умираешь. Смотрю на Твои язвы и вижу Тебя мертва, нага, непогребенна… Ты в этом мире разделил с нами нашу боль. Ты как один из нас восклицаешь, умирая на Своем кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты меня оставил?» Ты как один из нас, как Женя, как Антон, как Алеша, как, в конце концов, каждый из нас, задал Богу страшный этот вопрос и «испустил дух».

Если апостолы утверждают, что Иисус умер на кресте за наши грехи и искупил их Своею Кровию, то мы выкуплены (см. 1 Кор 6: 20; а также 1 Петр 1: 18–19); значит, мы страдаем не за что-то, не за грехи – свои, родительские, чьи-то. За них уже пострадал Христос – так учат апостолы, и на этом зиждется основа всего их богословия. Тогда выходит, что неизвестно, за что страдаем мы.

Тем временем Христос, «искупивший нас от клятвы законныя честною Своею Кровию» (из чинопоследования проскомидии), идет по земле не как победитель, а именно как побежденный. Он будет схвачен, распят и умрет мучительной смертью со словами: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?» Его бросят все, даже ближайшие ученики. Его свидетелей тоже будут хватать и убивать, сажать в тюрьмы и лагеря. Со времен апостолов и вплоть до Дитриха Бонхёффера, матери Марии и Максимилиана Кольбе, вплоть до тысяч мучеников советского ГУЛАГа.

Зачем всё это? Не знаю. Но знаю, что Христос соединяется с нами в беде, в боли, в богооставленности – у гроба умершего ребенка я чувствую Его присутствие. Христос входит в нашу жизнь, чтобы соединить нас перед лицом боли и беды в одно целое, собрать нас вместе, чтобы мы не остались в момент беды один на один с этой бедой, как некогда остался Он.

Соединяя нас в единое целое перед лицом беды, Он делает то, что никто другой сделать не в силах. Так рождается Церковь.

Что мы знаем о Боге? Лишь то, что явил нам Христос (Ин 1: 18). А Он явил нам, кроме всего прочего, и Свою оставленность Богом и людьми – именно в этой оставленности Он более всего соединяется с нами.

Кто виноват в боли? Бог, который может всё? Не знаю. Бог – Всемогущий, the Almighty в старой английской Библии (в новых переводах такого слова нет) или Omnipotens латинского Символа веры. Но в Библии нет такого слова, в Библии Он – только Бог сил и Саваоф.

Грекам, а вслед за ними и римлянам всегда хотелось всё знать. На этом основана вся античная цивилизация. Именно на этой неуемной, бурлящей и неутомимой жажде знания. И о Боге, когда они стали христианами, им тоже захотелось знать – может Он всё или нет. Отсюда слово «Всемогущий», или Omnipotens, один из эпитетов Юпитера в римской поэзии, которым очень любит пользоваться в своей «Энеиде» Вергилий.

А Бог «неизречен, недоведом, невидим, непостижим» (это мы знаем не из богословия, нередко попадавшего под влияние античной философии, а из молитвенного опыта Церкви, из опыта Евхаристии – не случайно же каждый священник непременно повторяет эти слова во время каждой литургии), поэтому мы просто не в состоянии на вопрос «Может ли Бог всё?» ответить ни «да», ни «нет». Поэтому, кто виноват в боли, я не знаю, но знаю, кто страдает вместе с нами – Иисус.

Как же понять тогда творящееся в мире зло? Да не надо его понимать – с ним надо бороться. Побеждать зло добром, как зовет нас апостол Павел: больных лечить, нищих одевать и кормить, войну останавливать и т. д. Неустанно. А если не получается, если сил не хватает, тогда склоняться перед Твоим крестом, тогда хвататься за его подножие как за единственную надежду.

«Бога не видел никто никогда» (Ин 1: 18). И только одна нить соединяет нас с Ним – человек по имени Иисус, в Котором вся полнота Божия пребывает телесно. И только одна нить соединяет нас с Иисусом – имя этой нити любовь.

Он умер на кресте как преступник. Мучительно. Туринская плащаница со страшными следами кровоподтеков, со следами от язв, по которым современные патологоанатомы в деталях восстанавливают клиническую картину последних часов жизни Иисуса, – вот действительно подлинная святыня для XX века. Весь ужас смерти, никем и никак не прикрытый! Посмотрев на картину Гольбейна «Мертвый Христос», герой Достоевского воскликнул, что от такой картины можно веру потерять. А что бы он сказал, если бы увидел Туринскую плащаницу, или гитлеровские концлагеря, или сталинщину, или просто морг в детской больнице в 1995 году?

Что было дальше? Мы верим, что Он воскрес, но мы не знаем этого. Не знаем! В начале 20-й главы Евангелия от Иоанна мы видим Марию Магдалину, потом апостолов Петра и Иоанна и чувствуем пронзительную боль, которой пронизано всё в весеннее утро Пасхи. Боль, тоску, отчаяние, усталость и снова боль. Но эту же пронзительную боль, эту же пронзительную безнадежность, о которых так ярко рассказывает Евангелие от Иоанна, я ощущаю всякий раз у гроба ребенка… Ощущаю и с болью, сквозь слезы и отчаяние, верю – Ты воистину воскрес, мой Господь.

Пока писался этот очерк, умерла Клара, затем Валентина Ивановна, последним умер Андрюша – еще три гроба. Один мальчик признался мне на днях, что не верит в загробную жизнь и поэтому боится, что он плохой христианин. Я возразил ему на это, что трудности с восприятием того, что касается жизни за гробом, свидетельствуют как раз об обратном – о честности его веры.

И вот почему. Один, причем не очень молодой, священник как-то сказал мне, что ему очень трудно судить о смерти и учить своих прихожан не бояться ее, поскольку он сам никого из людей по-настоящему близких никогда не терял. Честно. Очень честно. И очень верно. Мне всегда страшно смотреть на вчерашнего семинариста, который важно и мягко, но чуть-чуть свысока втолковывает матери, потерявшей ребенка, что на самом деле это хорошо, что Бог так благословил и поэтому слишком уж убиваться не надо.

«Бог же не есть Бог мертвых, но живых. Ибо у Него все живы», – да, об этом говорит нам Христос в Своем Евангелии (Лк 20: 38). Но для того, чтобы эта весть вошла в сердце, каждому из нас необходим личный опыт бед, горя и потерь, опыт, ввергающий нас в бездну настоящего отчаяния, тоски и слез, нужны не дни или недели, а годы пронзительной боли. Эта весть входит в наше сердце только без наркоза и только через собственные потери. Как школьный урок ее не усвоишь. Смею утверждать: тот, кто думает, что верит, не пережив этого опыта боли, ошибается. Это еще не вера, это прикосновение к вере других, кому бы нам хотелось подражать в жизни. И более: тот, кто утверждает, что верит в бессмертие и ссылается при этом на соответствующую страницу катехизиса, вообще верит не в Бога, а в идола, имя которому – его собственный эгоизм.

Вера в то, что у Бога все живы, дается нам, только если мы делаем всё возможное для спасения жизни тех, кто нас окружает, только если мы не прикрываемся этою верой в чисто эгоистических целях – чтобы не слишком огорчаться, чтобы не сражаться за чью-то жизнь или просто чтобы не было больно.

Но откуда всё-таки в мире зло? Почему болеют и умирают дети? Попробую высказать одну догадку. Бог вручил нам мир: «Вот я дал вам» (Быт 1: 29). Мы сами, все вместе, испоганив его, виноваты если не во всех, то в очень многих бедах. Если говорить о войне, то наша вина здесь видна всегда, о болезнях – она видна не всегда, но часто (отравленная среда и т. п.). Мир в библейском смысле этого слова, мир, который лежит во зле, т. е. общество или мы все вместе – вот кто виноват.

В наших храмах среди святых икон довольно заметное место занимает «Нисхождение во ад» – Иисус на этой иконе изображен спускающимся куда-то в глубины земли, а вместе с тем и в глубины человеческого горя, отчаяния и безнадежности. В Новом Завете об этом событии вообще не говорится, только в Апостольском символе веры есть об этом два слова – descendit ad inferos («спустился во ад»), и довольно много в наших церковных песнопениях.