
Полная версия:
Юность
– Зоя, милая!.. о чем?..
– Да неужели вы не понимаете!.. Неужели вам надо еще говорить!..
Я схватил ее руки в перчатках и стал целовать.
– В перчатках! В перчатках! – смеясь «сквозь слезы», закричала Зоя и стала вырывать руки, а когда вырвала, взяла меня под руку, спрятала лицо в муфту и прошептала:
– Как мне жаль бедную Веру!.. Она тебя так любит… Ты – жестокий…
– Воскресло? Да?
– Да.
– Всё?
– Всё…
– Поцелуй!
– Ах, какой ты… Зачем это?.. Ведь знаешь уж…
Но я не соглашался, что это – лишнее, и боролся с мохнатой муфтой, которая прятала от меня щеки и губы…
– Какой ты… нехороший!..
– Любишь?..
– Не спрашивай же!
– Не забудешь, когда меня спрячут в каменный мешок?
– Н… не знаю.
Замолчали. Идем дальше. Скользят ноги по накатанной дороге. Где-то лает одинокая собака. Надо бы назад, в город, но там – разлука и тоска. Уйти бы куда-нибудь далеко-далеко, чтобы никого не видать и ничего не знать и только любить эту кроткую, застенчивую девушку.
– Куда же мы… Этак зайдем на край света…
– Что ты говоришь, Зоя? На край света!..
Вздрогнуло сердце… «На край света»!.. Всплыло в памяти что-то страшное, чего я боюсь и что скрываю. Старый, хмурый бор, избушка, занавешенное красным окно и зарницы молнии под грохот перекатывающегося по лесу грома. Кровь прилила к лицу и захотелось броситься на колени, прямо в снег и, целуя ноги белой девушки, просить прощения…
– Скажи… мне правду… Геннадий!
– Что? Какую правду?!.
– Ты… не говорил Вере, что любишь ее?
– Ах, ты опять о Вере!.. Нет, не говорил…
– Ну, слава Богу!.. Что это? Кладбище!.. Нет, нет. Пойдем назад…
– Ты испугалась?..
– Неприятно… Хочу жить… быть счастливой… Теперь ты… не разлюбишь?
– Верь!
– Ты любишь всех людей и за всех хочешь страдать. Если бы я научилась так же…
– Ты умеешь!..
– Нет! Есть на свете один человек, которого я…
Голубка! Опять покраснела и спрятала смущенное лицо в муфту… Мы шли к городу медленно, нехотя, и оба становились грустнее по мере приближения к дому. Словно подходили когда-то к пристани, где Зоя должна была слезть с парохода прошлой весною.
– Ты придешь ко мне на свидание в тюрьму?..
– Конечно, родной, приду!.. Но пустят ли меня?..
– Когда кончатся допросы, пустят. Но для этого надо назваться невестой… Ты на это согласишься?
– Да…
– И это не будет обманом… для удобств?
– Нет. Это будет… моей правдой!.. Я никогда не боюсь… Теперь мне все равно…
– А если меня ушлют куда-нибудь далеко, ты…
– Значит – и меня тоже!..
– Ты будешь моей женой?
– Да.
Сказала «да» так просто и посмотрела с печальной, доверчивой улыбкой прямо в глаза.
– Ну… Прощай!.. Погоди, я сперва тебя… я хочу перекрестить тебя. Ты не веришь, а я всё-таки хочу… Я верю!..
Три раза она перекрестила меня, сказала: «иди, с Господом!» и, упав на грудь, расплакалась, как маленькая девочка…
– Прощай!..
– Христос с тобой… Будь здоров и… не грусти!
Ушла. Господи, какое счастье любить тебя и быть тобою любимым!..
– Ну, а теперь за дело!..
И всю ночь до рассвета мы с Касьяновым трудились над сокрытием в безопасные места нашей нелегальной библиотеки и наворованного в типографии шрифта. А когда благополучно окончили эту тревожную работу, то расцеловались и разошлись…
– Извольте, я готов… ищите, берите, сажайте!..
И я решительно и спокойно зашагал к дому…
XXV
– Прощай, Зоя!
Уже светало, когда я, в сопровождении усатого жандарма, ехал в место своего продолжительного успокоения. Грустным взором я окидывал знакомые пустынные еще улицы спящего города и мысленно прощался с особенно памятными местами. Вон там, в переулке, живет моя милая Зоя! Стоит только подняться в гору, потом свернуть в переулок и увидишь дорогое крылечко. Ах, как хотелось бы соскочить с извозчика и побежать туда, войти, поцеловать сонную девушку (ведь она теперь спит уже!) и еще раз сказать ей:
– Прощай! Надолго. Не забудь!
А вот и тот домик, где жила Зоя гимназисткой. Через забор видны старые березы, под которыми мы занимались с ней алгеброй. Ах, как давно это было!.. Потянулась ограда общественного сада, где мы впервые встретились… Весь город полон милых, нежных воспоминаний, связанных с… Невеста!.. Она – моя невеста! Зоя – моя невеста!.. Странное слово. Я повторял его одними губами и вдруг радостно засмеялся…
Жандарм покосился и сказал:
– Вам всё смешно, господин Тарханов.
– Смешно, ваше благородие! – ответил я и опять громко расхохотался.
– По сторонам нечего глядеть!
– Я еще не в тюрьме, милый.
– Говорить нельзя!
– А думать я могу?
– Этого никому не закажешь…
– Вот то-то и есть, братец… Душу в тюрьму не посадишь..
– Тпру!..
– Приехали.
В предрассветных сумерках угрюмо высились тяжелые стены и башни тюрьмы с какими-то странными воротами в глубокой нише. Загремел тяжелый засов и заскрипели железные ворота.
– Политический!
Под мрачным сводом ворот кто-то ходил с фонарем, звенел ключами. Переговаривались вполголоса, а потом приблизился человек с шашкой и револьвером на боку и строго приказал:
– Пожалуйте в контору!.. За мной.
Долго держали в конторе, что-то писали и о чем-то и с кем-то говорили по телефону, а потом стали обыскивать, выворачивая карманы и обглаживая всё тело цепкими, дрожащими руками:
– Вот патрет при них какой-то!..
– Прошу разрешить взять его с собой в камеру. Это – моя… невеста.
– Нельзя.
Я долго спорил и горячился, но пришел злой смотритель и сказал:
– Никаких невест! Пожалуйте в камеру… Уведите его в № 2.
– В башню их, ваше благородие?
– В башню № 2.
Меня повели длинными корридорами, вдоль которых прохаживались тюремные стражники с звенящими ключами.
– Пожалуйте сюда!
Угловая дверь стукнула и растворилась, кто-то слегка подтолкнул меня в спину, и дверь закрылась.
Так вот она, тюрьма, о которой я так часто думал! Башня, круглая, высокая, с круглым окошечком вверху. Кровать, столик, табурет, жестяная лампочка… Словно я донес, наконец, какую-то тяжелую ношу и не было больше сил держаться на ногах. С трудом сбросив шубу и калоши, я упал в жесткую постель и заснул крепким, тяжелым сном, мертвым сном без сновидений… Когда я проснулся, то не сразу вспомнил, где я и что вчера случилось. Но вверху, под потолком, мне приветливо улыбнулось солнечное пятно решетчатого окошечка, и пробужденная память с быстротой молнии воскресила весь вчерашний день и всю ночь, вплоть до тюремных ворот… Сколько пережито в этот прошедший день и прошлую уже ночь! Кажется, что за всю жизнь не было столько горя, тоски, радости, волнений и мук совести, столько огромного счастья. Целая вечность осталась там, за этими каменными стенами круглой башни. Я лежал и, вспоминая этот день и ночь, вновь переживал прожитое и снова терзался муками, был в театре на «Евгении Онегине», сидел в буфете и доживал последние часы своей жизни, потом был спасен Зоей, одной ее таинственной фразой: «я никогда не призналась бы потом Онегину, что всё еще люблю его»… Кажется, она сказала так?!.. А потом – проводы до дому, снежки, ласковый голосок и ласковый взгляд, умные разговоры о чем-то с Игнатович… Странная особа: обижается, что я люблю не ее, а Зою… Потом зловещий красный абажур на квартире и спина Николая Ивановича, любовно обхваченная рукой жандарма… Потом тревожный ночной визит к Зое и последняя прогулка на воле в тихую ночь и… счастье, счастье… счастье!.. Если подумаешь, что в это утро я мог бы уже лежать холодным трупом на столе анатомического театра, охватывает какая-то бешеная радость… Не жить, не знать, не любить… так жестоко обмануться!.. Зоя, Зоя! О, прекрасное, любимое имя! Ведь в нем – жизнь, по-гречески «Зоя» значит – «жизнь»!.. Это ты вернула меня к жизни, это ты отняла меня у смерти!
– Благодарю тебя, как Бога, который послал мне светлого посланника, чтобы удержать мою руку от последнего непоправимого движения!..
Весело играет на стене солнечный зайчик. Должно быть, теперь хорошо на улицах: солнечно, радостно, людно. Счастливые воробьи: они так весело и оживленно разговаривают где-то вверху, под самым окном… Посмотрел бы в окошечко, да высоко, не достанешь..
Загремел засов двери, брякнули ключи. Ко мне! Кто там идет?..
– Кипяточку!
Стражник с добродушным лицом принес и поставил на столик жестяной чайник с кипятком и оглядел камеру.
– Чай-сахар имеете?
– Имею, всё припас… А вот бумаги и чернил!.. Надо письма написать.
– Не сразу. Вот пойдет надзиратель с вечерним обходом – и заявите…
– Сколько времени?
– Одиннадцатый.
– А хорошо сегодня на улице?
– Очень приятно.
– Погоди-ка!..
Ушел. Опять бряцание ключами, лязг железа и полная тишина…
– Ну-с, надо приспособляться к новой жизни…
Пожалуйте, жених, чай пить из жестяного чайника; о самоварчике пока не мечтайте!.. Заварил чаю, походил, подробнее ознакомился с новым жилищем. Если бы не круглая, сводчатая комната да не так высоко окошко, в общем не так уж дурно… Другой бедняк-студент сказал бы: «дай Бог всякому!»… Готовая квартира, отопление, освещение и еще три рубля шесть гривен в месяц жалованья… Ничего! Проживем! Терпи казак – атаманом будешь… Это «многих славных путь»… Я перебирал в памяти любимых писателей, и оказывалось, что все они сидели в тюрьмах, а некоторые побывали даже и на каторге… Стал рассматривать стены. Есть тайные пометки, фамилии, изречения, даты водворения в башне. «Арестован 15-го мая 188… г. С. Т.» «Ах, подруженьки, как скучно»… «Иванов – предатель»…
«Жизни вольным впечатленьям душу вольную отдай, человеческим стремлениям в ней проснуться не мешай», «а, б, в, г, д – е, ж, з, и, к – л, м, н, о, п»… Азбука для перестукиванья. Это – вещь полезная. Однако, чай готов. Пожалуйте кушать! Уселся и с удовольствием стал пить горячий напиток, так тесно связывающий меня с вольными жителями. Пил, а сам думал о том, что делает теперь Зоя и как она тоскует обо мне… Почему так приятно знать, что по тебе тоскует на воле прекрасная девушка? Не знаю. Но от этой мысли на лице бродит приятная улыбка и хочется смеяться. Приятно также думать, что сегодня мой арест служит главным предметом разговоров среди студентов и товарищей, среди курсисток и профессоров. Это связывает меня бесчисленными нитями с волей, с городом, с людьми и с солнцем, которое играет на стене зайчиком.
– Слышали… Геннадий Тарханов сегодня ночью арестован!
– Ну!
– Вместе с Николаем Ивановичем.
– За что?
– Неизвестно. Говорят, нашли много нелегальщины…
– Типография взята…
– Врешь! Никакой типографии, а склад нелегальной литературы…
Воображаю эти тревожные разговоры, тревожные лица, тревожные слухи…
А за что я, действительно, взят? Ведь ничего предосудительного у меня в комнате не нашли. Чёрт их знает! Загадочно. Впрочем, на первых же допросах всё это должно выясниться. Подождем, над нами не каплет. Жаль вот, нет французской булки. Палаша всегда приносила еще тепленькую. Палаша!.. Славная баба: заплакала, когда меня увозили, и спрашивает у жандарма:
– Куда вы его, идолы, увозите? Что он вам помешал?..
– Молчи, а то протокол составлю…
– Составляй!.. Больно я испугалась. Мало вам одного, обоих забрали!..
– А славная старуха – мать у Николая Ивановича: как она гордо говорила с жандармами. Ни одной слезинки!
– Я вам ничего не скажу: если угодно, можете и меня в тюрьму…
Молодец старушка!.. Хорошо! Много на свете честных, стойких людей.
– Ну-ка еще стаканчик, господин политический арестант!
– Гм… Политический арестант. Я – политический арестант. Неужели? Да, это несомненно. Зоин жених – политический арестант…
Н-о-очь, успели мы всем нас-ла-диться…
Что ж на-ам делать, не хо-о-чется спа-а-ать…
Стук в железный засов двери, потом появление стражника.
– Петь здесь не полагается. Здесь – тюрьма, а не дома!
– Тюрьма? Я и забыл, братец…
– Вот вам обед.
– Уж обед? А я еще чай не кончил…
– Не мое дело. Нам нельзя с политическими разговаривать.
– Нельзя? Почему?
– Так. Приказ такой.
– А ты – женатый?
– Я-то? Женатый… У меня трое детей… В деревне…
– Скучаешь, поди?
– Конечно! Сам слободен, а всё одно что политический… Нельзя нам…
– Погоди-ка!..
Махнул рукой и ушел, не оборачиваясь. Вот чудак! Ну-ка, что у вас за обед? Поди, не хуже кухмистерской Волкова… Гм!.. Что такое и как оно называется?.. Что-то в роде щей: плавают кусочки капусты, пахнет кисленько, цвет – янтарный. Попробовал. Гм… Нет, у Волкова всё-таки добросовестнее. Хлеб ничего себе, корочка даже не без пикантности. Надо есть: другого не дадут. Главное – набить чем-нибудь проклятое брюхо, а там наплевать… Эх, да тут еще каша гречневая!.. Ну, унывать нечего. У других и этого нет… одним чаем пробиваются… Удивительно: все щи съел и всю кашу! А всё-таки неудовольствие на пищу выразить следует, а потом устроиться на собственное иждивение: за восемь рублей можно получать и здесь приличный моему званию обед. А теперь поваляемся и помечтаем о Зое, о моей милой невесте. Эх, голубка, как бы я хотел очутиться теперь с тобой на волжском пароходе!.. Помнишь? Синяя ночь, мириады звезд, соловьиные песни в горах, красные и зеленые огоньки, эхо свистков протяжных, иногда грустных таких… Сели бы мы с тобой где-нибудь в темном уголке на балконе и, прижавшись друг к другу, стали бы смотреть то на звезды, то в глаза друг другу. Ветерок бы играл прядью твоих золотых волос и щекотал бы мне щеку…
– Пожалуйте на прогулку!..
– Куда?
– На прогулку…
– С нашим удовольствием!.. Да здесь совершенно правильный образ жизни. Сколько можно гулять?
– Четверть часа.
– Ну, это маловато, ваше благородие!..
– Не зовите так.
– А что же? Из уважения к вашей деятельности.
– Услышит надзиратель, на меня обидится…
– На тебя-то за что?..
– Подумает, я так приказываю…
– Обидчивый он, должно быть.
Ах, какой дивный денек!.. Солнечный, ликующий… Еще конец января, а в этом дне уже бродят какие-то предчувствия приближающейся весны. Солнышко-то как припекает!..
Я встал у каменной стены, где доставало солнце, и, зажмурив глаза, стал вслушиваться в голоса жизни за оградой нашего мрачного замка.
– А вы, господин, гуляйте!..
– А вам какое дело, хожу я или стою!
– Нечего у стены прохлаждаться!.. Ходите, а то пожалуйте обратно…
– Странно…
Я пошел гулять по расчищенной около стен дорожке, а страж подошел к стене и старательно осмотрел то место, где я стоял.
– Что, не проковырял я стены пальцем?
– Разговаривать нельзя. Ходите и больше без всяких выражений!..
Походил я «без всяких выражений» по дворику, попил грудью пахнущего снегом бодрящего воздуха, посмотрел на небеса, по которым куда-то проплывали вольные тучки, и, послав привет в ту сторону, где жила Зоя, пошел домой, в свою мрачную башню… И когда я туда вернулся, я впервые почувствовал неволю… Раздразнил меня яркий солнечный день, разбередил тоску по свободе и по моей, и близкой и далекой, невесте… Опять и близко и далеко ты, мой чистый белый голубь!..
Тускло прошел остаток дня. Ушло от окна солнышко, повисли в камере сумерки и сводчатый потолок башни почернел. Нечего было делать и плохо думалось. Я то валялся в кровати, то начинал, как белка в колесе, кружиться по круглой комнате. То останавливался и, прислушиваясь, ждал чего-то, то садился на табурет и бурчал потихоньку:
Наша жизнь ко-рот-ка, все уно-о-сит с собою…
Наша ра-а-дость, друзь-я-а, пронесется стрело-ю…
А в тишине, объявшей тюрьму в сумерках, было слышно, как по коридору шагал побрякивая шашкой, тюремный страж. Как неожиданному другу, обрадовался я желтому огоньку жестяной лампочки. Казалось, что кто-то родной тайно пришел разделить мое тоскливое одиночество. Потом – опять кипяточек, чай и, наконец, поверка.
– Нельзя ли книг, бумаги, чернила?..
– Преждевременно. Хлопочите у жандармского полковника: вы пока под следствием…
Опять тишина, глухие шаги в коридорах, побрякивание оружием и ключами…
Ах, как долга ночь в одиночной тюрьме!.. Всё кажется, что кто-то стонет и потихоньку плачет… Не спится: мысли бродят на воле и летают около любимых людей и любимых мест. Чуть задремлешь и снова очнешься; прислушаешься, вздрогнешь от лязга оружия за дверями:
– Смена!..
Ах, как долга ночь в одинокой башне!..
XXVI
В ритмичном однообразии бегут дни и ночи, и нечем отличать их друг от друга. «Кипяточек», обед, прогулка, опять «кипяточек», желтый огонек лампы, поверка и гробовая тишина пропитанной какой-то нервной напряженностью тюремной ночи… Словно оторвалось время от своей бесконечной протяженности и разорвало твою жизнь пополам… Позади – ярко, прекрасно, красочно и пестро, а теперь и впереди – тихая звучная пустота. Никаких известий не долетает из живого мира, словно он прекратил свое существование. Все забыли, все!.. Хотя скорее бы начались допросы… Ни книг, ни писем, ни бумаги; никто не отвечает на «выстукивание»… Эта проклятая башня похожа на каменный склеп. С нетерпением ждешь бани и всенощной. В бане моешься вдвоем с тюремным стражником, но совершенно позабываешь о тюрьме: в огромной деревянной бане мы оба голые и потому происходит полное уравнение в наших положениях; мы тихо и дружно разговариваем о деревне, о родных, о мужиках и горожанах, помогаем друг другу потереть спину, шутим и смеемся:
– Коли разденешь людей, так все одинаковы… Который стражник, а который политический – разбери-ка поди!..
– Не разберешь… А только промежду вас мало толстых и старых…
Постепенно становимся откровеннее, переходим к недозволенным разговорам. Стражник озирается и говорит шёпотом, грозит пальцем… Да, ничем не запрешь человеческой мысли… Не придумали еще таких замков!..
После бани чувствуешь себя снова бодрым и снова способным терпеливо нести тоску одиночества. А перед праздниками хожу в тюремную церковь послушать, как под кандальный звон поют уголовные арестанты. Для политических в церкви есть особые клетки: ничего не видно, только – слышно. Кротко звучит под сводами старческий тенорок священника, с каким-то исступлением поют арестанты воззвания к Господу, и вздохи перемешиваются с бряцанием ножных кандалов… Море человеческого страдания гудит своим прибоем в этом пении и Распятый Страдалец воскресает в памяти и в сердце…
Вот уже три недели, как я в тюрьме. Эти три недели кажутся тремя годами – и тремя часами: последний на воле кажется бесконечно далеким, а протяженность тюремного пребывания прячется под однообразием дней, которых нечем различать. Понятие о времени становится туманным. Иногда забываешь, какой день и какой час. Всё больше твоя жизнь становится механической. Когда ночью спишь с раскрытой форткой, бывает слышно, как на городской башне бьют часы: с поразительной быстротой колокола выбивают час за часом. И когда вспомнишь, что с каждым боем колоколов обрывается новый час твоей жизни, то вдруг делается страшно: ведь из таких кусков состоят дни, недели, месяцы, годы… Начинаешь думать о смерти, потом вскакиваешь и начинаешь бегать по камере. Хочется закричать:
– Отдайте мне мою жизнь! Вы не имеете права сокращать ее. Отдайте мне эти украденные у меня часы, дни! Ведь в них, в каждом из них – кусок моей радости, счастья юности!..
Но оглядишься вокруг и печально ухмыльнешься: круглые глухие стены никому ничего не скажут…
После прогулок – хуже: словно разбередишь тоску любви и тоску по воле. Забыла, забыла… Я хотел бы пристально посмотреть в твои глаза и молча прочитать в них свой приговор. Может быть, если бы я был на воле, я смог бы снова разбудить твое изменчивое сердце, как это я сделал уже однажды. Но я бессилен, а твоя любовь убегает всё дальше, с каждым часом дальше… О, проклятие… вам, круглые желтые стены!.. Когда-нибудь я разобью вас своим лбом и освобожу душу, оставив один труп… Пусть он валяется в башне и своим смрадом кричит о свободе…
Однажды после прогулки, когда я был в таком настроении, дверь камеры растворилась и вошел надзиратель:
– Получите письма!..
Письма! Мне письма! Целых восемь писем!.. Какое счастье!.. Я схватил письма и, как собака с костью, отошел в угол и стал ждать, когда смолкнет звон ключей. Письма. От кого? Это – почерк мамы, а это… от Зои, от Зои!.. Ура, меня не забыли!.. Сперва – от Зои: шесть открыток… «В губернскую тюрьму, политическому арестанту Геннадию Николаевичу Тарханову». «Милый, родной мой, люблю и тоскую. Твоя З.».
– Как я счастлив! Как я счастлив! И как я люблю тебя…
Я смотрел на письмо, перечеркнутое со всех сторон желтыми полосками испытующей тайны писем жидкости, нежно поцеловал его и не мог наглядеться на слова и буквы, ожившие и говорящие мне много тайного, о чем не откроют вам никакие ухищрения…
«Милый, родной, любимый!.. Сегодня ходила в жандармское просить свидания. Не дают, голубчик. Обещают после допроса. Теряю терпение. Будь здоров! Терпи! Помни, что ты не один и, где бы ты ни был, с тобой – друзья и твоя З.».
Хлынула в душу такая радость, такая беспредельная благодарность жизни, всему миру, всем людям-друзьям, что не стало сил сдержать благостных слез, и я, повалившись в постель, уткнулся в подушку лицом и долго всхлипывал и глотал слезы радости… Какой я счастливый!..
«Здоров ли ты, мой хороший? Страшно беспокоюсь. Сегодня ночью видела скверный сон и, проснувшись, долго плакала. Когда же меня пустят к тебе! Целую и благословляю. Если можно, напиши, что помнишь и… Твоя».
«Люблю и помню. Сегодня ходила жаловаться к губернатору. Обещал поговорить по телефону с полковником. Скоро увидимся. Напиши хотя два слова. Вся твоя З.».
«Что же это такое?.. (три строчки вымараны цензурой жандармского управления). Разве невеста не так же близка тебе, как мать? Ее – пустят, а меня не хотят. Сейчас еду к губернатору. Целую тысячу раз. Твоя навсегда З.».
«Родной мой! (вычеркнуто пять строк). Подаю жалобу министру внутренних дел. Разбранилась с товарищем прокурора и с полковником. Если не получу разрешения на свидание, поеду в Петербург. Не может быть, чтобы был такой закон. Люблю всеми силами души. З.».
Какая она… энергичная и упрямая! И как деятельна ее любовь! Почему же все письма пришли разом? Когда они написаны? Рассматриваю почтовые штемпеля: продержали и измазали… читали и, конечно, посмеивались…
Я злобно сжал кулаки и стал бегать по кругу…
Только бы выйти, только бы выйти на волю!.. Значит, и мои письма только сегодня получены Зоей… Напрасно я упрекал ее в забывчивости… Вместо радости ей – опять огорчение… Какая свинья ты, Геннадий Николаевич, неблагодарная свинья!.. И кислятина: просидел три недели и раскис. Стыдись, братец, вспомни судьбу Сони!.. Ни одного упрека, ни одной слезинки даже в такой момент, когда она писала последнее в жизни письмо…
– Святая… Прости мое малодушие!.. Что пишет мама?..
«Милый сын Геннадий! Я живу здесь уже вторую неделю и жду, когда мне позволят с тобой увидеться. Измучилась, бегая по разным канцеляриям, устала, хвораю. Не жалеете вы своих родителей! Вчера внесла в контору тюрьмы двадцать рублей на твое содержание. Питайся хорошенько. Как только позволят, приду, а пока остаюсь любящая тебя мать»…
«Милый сын Геннадий! Сегодня встретилась у полковника с какой-то девицей, называющей себя твоей невестою. Подтвердить полковнику, что это – твоя невеста, не решилась, потому что впервые вижу эту особу…» Не дочитал. Почувствовал в матери врага и громко заговорил, ходя по камере:
– Это – не особа, а девушка, которую я люблю, которая… да, дороже тебя мне! Поняла? Как ты смела… Какое тебе дело… Оставь меня!.. «Особа»!.. Как это грубо… «Питайся хорошенько»… У вас на первом плане – брюхо, а с душой вы не любите стесняться… Так знай же, что если будет поставлен вопрос о свидании с которой-нибудь одной из вас – я выберу «эту особу»… Ведь и ты была когда-то такой особой. Забыла… Эгоисты, вы требуете монополии на любовь детей, а сами…
– Пожалуйте на допрос!
– Наконец-то!.. Как манны небесной жду я этого допроса…
– Потрудитесь одеться: допрос в жандармском правлении, а не в конторе.
– Тем лучше… Прокачусь по городу…
Допрос! Допрос! Ведь это значит, что скоро я увижу Зою, получу право иметь книги, перо и бумагу, буду знать, в чем меня обвиняют и чего можно ждать в будущем. С этим допросом связан перелом в моей жизни. Да здравствует допрос!
– Я к вашим услугам.
В конторе жандарм принял меня под расписку в разносной книге и повел к воротам. Впервые после того как они затворились за мной, ворота раскрылись. Возликовала душа, всколыхнулась и, как птица из клетки, полетела с радостным пением на свободу. Было сверкающее морозное утро, тихое такое, белое утро; телеграфные проволоки казались мохнатыми от иглистого инея, деревья стояли в белых кружевах; под лошадиными мордами болтались белые бороды; снег под полозьями приятно поскрипывал; над белыми крышами домов клубился кажущийся через солнце розоватым дым.