
Полная версия:
Избранная проза
– Вопрос несуразный. Отвечать бы тебе, идолу, не следовало, да уж…
– Соблаговолите…
– Конечно, верую… По долгу службы и присяги и сообразно со Священным Писанием, как на вселенских соборах отцами церкви и святителями установлено.
– Тэк-с. А в дьявола веруете?
– Ты что ж, экзамен мне производишь? Сам слов никаких не знаешь, а произносишь. Да знаешь ли ты, моржова голова, что есть дьявол? Алле-го-ри-я… Только и всего. Понял?
Бас сплюнул, сел на койку и твердо переменил тон.
– Ты, друг, ученых слов не загибай. Кака така аллигория? Я тебе русским языком спрашиваю: в дьявола ты веруешь? Евангелие читал? Кто Христа на горе искушал? Дьявол. Простому бесу такое дело несподручно, рылом не вышел. Так что ж, тебе этого дьявола надо по штабным спискам провести да на казенное довольствие зачислить, – без того не поверишь. Далее. Кто в свиней бешеных вонзился, когда они в море поскакали? Бесы. Стало быть, и дьявол есть, и подручные его: бесы, лешаки, ведьмы и протчая. Одному дьяволу не управиться, да и по мелким делам ему возжаться не с руки.
– К чему это ты гнешь-то?
– К тому гну, что Вий этот, стало быть, один из его старших чертей.
– Это что же, вроде начальника штаба корпуса? – съязвил писарь.
– Ну уж, если ты иначе понимать не можешь, пусть вроде начальника штаба. Его, вишь, и позвали, когда мелкота с бурсаком не сладила.
– А ты его видал? – пренебрежительно спросил писарь.
– Може, и видал. Что к ночи поминать… Да вы-то сами где до войны проживать изволили? – Бас вежливо перешел на «вы», очевидно, готовясь к новому подкопу.
– Мы-то? В столице, конечно, – с достоинством ответил писарь. – Народ мы непонимающий, у нас этих чертей да ведьм летающих, можно сказать, и с пьяных глаз не увидишь. Не удостоились.
– В том-то и дело. В городе, друг, нечисти этой точно – не водится. Да и что в городе черту делать, когда люди там хуже чертей. Там Вия этого и не узнаешь: манджеты нацепил да орудует себе по коммерческой либо по адвокатской части. А может, и в писарях околачивается, ты, друг, не обижайся… В деревне же, да еще в стародавней жизни, которую сочинитель этот описывал, – им раздолье, полная, можно сказать, жизнь. Леса, буераки, омуты, народ свежий, непорченый, в нечисть верует, она ему себя и оказывает… Так-то…
В дверь, звеня мензуркой и аптечными склянками, вошла сестра, сняла зеленую тафту с лампы, посмотрела по углам: все на местах. Знает она эти штучки.
– Опять шушукались? Другим спать не даете. Вот скажу завтра главному врачу, чтоб разговорщиков этих по другим палатам распределил.
– Да мы, сестрица, ничего… – хрипло шепнул с койки у прохода, блестя веселыми глазами, солдатик, – поговорили точно… Очень уж занятную вещь о. Василий прочитали… А как вы полагаете, сестрица, между прочим: есть ведьмы или это так, темный народ распространяет?
Сестрица усмехнулась.
– Вот не выпишу тебе завтра порции, тогда и узнаешь. Спи, а то лампу потушу!.. Тоже, умник какой…
Солдат нырнул под одеяло и притворно захрапел. Кругом рассмеялись. А бас, отчитывавший писаря, зевнул и, обращаясь к сестре, возившейся у аптечного шкафика, сказал:
– Идиет он, сестрица… Как ведьма женского сословия, то неделикатно даже у женщин про них и спрашивать… Спокойной ночи, сестрица.
– Верно, верно, – рассеянно отозвалась сестра, взбалтывая склянку и глядя на нее на свет усталыми, кроткими глазами.
Экономка
За узорными чугунными воротами – полумрак и прохлада. Липы сплели изогнутые ветки в темно-зеленый туннель, – дождь не пробьет.
Белая, зигзагами вьющаяся стена отделила усадьбу от пустынного пыльного шоссе, обрамленного тополями, от неоглядных полей, полого спускающихся к станции. Кто бы сказал, что в часе езды – Париж?..
У входа, против домика консьержа – длинный кирпичный флигель. Площадка перед кухней усеяна темными, лопнувшими каштанами, куриным пометом и мелкой упаковочной стружкой.
За ржавым столиком в затрапезном, пропахшем землей и курятником, сером платье сидит грузная полуседая женщина в очках и тяжело дышит.
Поговорить бы, отвести душу с русским понимающим человеком… Да не с кем. Уж она бы напела! И, как всегда, присела дух перевести, а мысли бегут, выплескиваются, – словно сама с собой говорит, остановиться не может.
* * *Десять гектаров… Тоже имение называется. В полчаса все обревизуешь, а потом целые сутки сердце кипит.
На птичнике ворота настежь. Известно, чьи это штуки! В бочке – воды нет. Куры, позадрав носы, в кружок собрались, на втулку смотрят. Все углы грязью-пометом позаросли. Индюки драные, худые, словно нищие на паперти, вдоль сетки стоят. Глаза бы не смотрели!
В прачечной маляр-испанец с хохлушкой птичницей разговор в амурном направлении завел. Скажите пожалуйста, мезальянс какой! А постирушка ждет, цыплята по всем лавкам мокрые носки клюют… Разве ж это порядок? Шуганула его, хахаля, конечно. Жаль только слов настоящих на французском языке нет.
Дров конюх опять не напилил. Вот злыдень, прости Господи. Как теперь пироги печь? Носится на велосипеде как скаженный от усадьбы до станции, от станции до местечка. Русский конюх, а, вишь, тоже к французским романам приспособился! Хозяевам очки втирает: у коровы аппендицит, надо ветеринара вызвать…
С овощами – беда. Садовник с придурью, даром что бельгиец. По четным дням пьет, по нечетным жену бьет. На огород никого не пускает: «Огород – это я!» Контрабандой с хозяйского огорода к хозяйскому же столу овощи таскать надо… Да и такого насажал, что и цыган есть не станет. Тыква – лешему на третье блюдо. Укроп без запаху, хоть бы на смех чем-нибудь пахнул. Ну как такой в огуречный рассол класть? Артишоки никто не ест. Разве это овощ? Повырастали, как олухи, все в цвет пошли. Деньги людям не жалко! Огурцы басурманской породы какой-то: длинные да кривые, словно кинжалы. А на вкус вроде сырой кобылятины. В рот возьмешь да тихонько в руку сплюнешь, чтобы люди не засмеяли.
* * *Главное, в большом доме никто делом не интересуется. Девицы теннис за оранжереей завели, прыгают весь день как оглашенные, бюсты спускают. Похудеть, видите ли, надо!.. И что за игра такая окаянная: словно малые ребята, мячик с лопатки на лопатку перебрасывают. Чем пойти на птичник поинтересоваться, почему индюшка окривела, какие яйца для еды отобрать, какие на высидку, только и знают свой теннис, либо в гостиной под граммофон полы натирают. Танцы! Изогнут в три погибели животы и хребтом вертят, как кошки наскипидаренные… А то сядут в лодку друг против дружки и гребут: одна вперед, другая назад. Кто кого перегребет. Воспитание!
Отец в Париже комиссионную лавку держит. Человек ничего, киевлянин. Баки как у собаки, глаза шилом. За все лето два пальца дал. Соблаговолил… Полпальца бы ему сдачи к носу поднести! В хозяйстве кобылы от жеребца не отличит, а туда же… имение завел. В город поедешь за покупками, явишься с докладом, выслушает, – только ничего кислого ему не докладывай, огорчаться не любит. А приедет в усадьбу – беда. Почему на капусте гусеница? С какой стати лодка течет? Почему скамейки не подкрашены?.. Почему прачка беременна?
Где же это видано, чтобы экономка и за гусеницу, и за лодку, и за прачку отвечала? Бельгиец-садовник хитрюга, чем свет в огороде роз понарежет, длинноухой травой перевьет, фонарь под глазом пудрой присыпет и тащит букет в столовую… Все воскресенье ходит за хозяином следом, как грач за плугом: очки втирает. Тот доволен, губу на локоть и сейчас же бельгийцу на чай двадцать франков. Я, говорит, вами «тре контан»! Подожди до осени, будешь ты тре контан… Маркиз свинячий!
А конюх еще похлеще. В укромном месте в парке хозяина высмотрит и давай про людей наговаривать… Экономка яйца прикапливает, кофе со сливками пьет. Неужели без сливок?! Покупать, что ли?.. За собой бы, лодырь, смотрел! Кто лошадь в водокачке на всю ночь забыл? Кто хозяйское вино бистровщику продал? Все известно… И про портьеры тоже, будьте покойны… На чердаке собрал охапку, свез в Париж, в канареечный цвет перекрасил и своим кралям по всему округу на платья раздарил. Уток сколько, подлец, съел! Чикнет утку в конюшне об колесо, а потом заявится, глаза, как у лешего, в разные стороны смотрят: «Опять, Варвара Ильинишна, коршун утку склевал!..» Вот уж именно… коршун.
С самой мадам тоже толку не много. Распустит пояс и лежит весь день на веранде, как майская ночь или утопленница. Тоска, видите ли, у нее. У других, может, три тоски, да еще камень в печени. Однако ничего, встают до зари, топчутся. Какая же тоска, если хозяйство? Женщина она, слов нет, кроткая: но как же так своим добром не интересоваться? Бог такое, можно сказать, редкое счастье послал… Другие в эмиграции своим горбом чужую стену подпирают, а тут все свое: дом, оранжерея, корова. Клочок русской земли создать можно. Горлинки стонут, груши наливаются, в пруду свои угри – один другого жирней. Смотреть тошно!
Кто человек понимающий и дело это самое обожает, должен по чужим кухням трепаться, глупым капризам потакать, а другой, как крот в пеньюаре, – сидит на веранде, на зеленый благословенный рай смотрит и, сложа ручки, равнодушно зевает. Скучно им здесь!.. Принцессы свеклосахарные!
* * *Дожила, нечего сказать. Оттого и сердце кипит, когда всю эту безалаберщину видишь. Чужой хлеб давишься-ешь, да еще улыбайся им с утра до вечера. От этих улыбок, может, и годы свои сократишь.
«Варвара Ильинишна, почему кабачки невкусные?» У садовника спросить надо, мать моя… Переросшие к столу подает. Улыбнешься, да руками разводишь, да на европейский климат сваливаешь… Старшая дочка ихняя никогда головой не кивнет. Дождевой воды ей для волос принесешь либо душистого горошка пучок, – сквозь зубы буркнет. Догадайся там – либо «спасибо», либо «пошла к черту»… Ученая! Турецкий синтаксис в гамаке весь день перелистывает. А почему куры во вшах, да как огурцы солить, – этому в Сорбоннах не учат?.. Вылупит глазенапы, как сова в очках, и по-английски на мой счет двоюродному брату: «И чего эта кувалда тут околачивается?» Язык чужой, да по выражению все понятно! Будьте покойны… В сорок восемь лет, персик мой, каждая женщина на законном основании расплывается. А вот когда в восемнадцать руки-ноги, как диванные валики, это, можно сказать, не стоило и в Париж приезжать… А кавалер-то, кузен, жимолость в штанах, туда же с усмешечкой. «Вы, – говорит, – Варвара Ильинишна, по руке хорошо гадаете. Погадали бы мне». И лапу свою цыплячью сует. Да у меня, может, на пятке больше линий, чем у тебя на руке! Что ж… Улыбнешься и врешь… Пять минут потом руки дегтярным мылом отмываешь. Богатым услуживаешь, хоть выгода какая, а этот двоюродный… Два воротничка, да подтяжки, да на сберегательной книжке – дырка от бублика. Тьфу!
Конюха столуешь, так он, гад, еще и нос воротит. «Каклеты, – говорит, – пережарены». Да где он, хамло, «каклеты»-то раньше ел?! Рожа – циферблатом, вино пьет до отвалу, еще и выбирай, с маркой ему подавай! И молчишь. Садовнику яичек снесешь – он тут же на манер президент-министра, что поделаешь. Землянику в парке, спину гнешь, собираешь. Принесешь в большой дом, приезжая племянница, кобыла сверхобхватная, и спасибо не скажет: пасть раскроет, всю миску вмиг опростает. Для тебя собирала!.. Смолчишь, улыбнешься ласково, и только за углом – дом обогнешь – плюнешь с досады…
А уж как жилось дома!.. Домик в Житомире за третьим бульваром – игрушка. Над крышей тополя до неба. Огород русский, православный: закудрявится весь, не уйдешь… Никакой Версаль не сравнится. И не сидела ведь павой, благо что капитал кое-какой был. Осенью вздохнуть некогда. Капусту рубят-шинкуют, огурцы горой, только бы бочек хватило… Соленья, маринады, повидло… Рецепты такие хозяйственные знала, что самой Молоховец и во сне не снились!
Конюх свой был. По струнке ходил. Придет в дом, у притолоки станет, дело свое обскажет, и будьте здоровы. Никаких фиников-пряников – и без «каклет» доволен был. А когда бежала, он же первый, милый человек, лепешек на дорогу принес… А сад какой… Господи! Одних яблонь сортов до шестнадцати: розмарин, антоновка, цыганка, золотое семечко…
* * *– Варвара Ильинишна!
Экономка очнулась и сердито из-под очков покосилась на дорожку.
– Чего, дуся?
Зашуршали кусты. Из большого дома прибежал, щелкая на ходу по веткам хлыстом, младший хозяйский сын, тонконогий веснушчатый мальчуган.
– Папа звонил только что. К ужину из Парижа к нам гости приедут. Восемь человек… Мама просит, чтобы вы что-нибудь придумали поинтереснее… А когда же вы мне маникюр сделаете? Вы же обещали!
Экономка встает, на лице вспыхивают багровые пятна.
Действительно, только ей и недоставало – слюнявому индюшонку маникюр делать… Ах ты, господи! Дров не напилили, птичница за жавелевой водой ушла, садовник пьян – в огороде сидит, с тыквой разговаривает, жена садовника пластом третий день лежит после очередной потасовки, конюх краденым одеколоном надушился, укатил за ветеринаром… Вот и воюй без войска. Птицы без воды, корова не доена, печень разыгралась, а тут восемь человек на голову свалились… Лодыри парижские!
Она судорожно выдавливает на лице приветливую улыбку и, запахивая на груди капот, треплет мальчугана по плечу.
– Сейчас, дуся… Сейчас, дуся, приду.
И про себя добавляет уже безо всякой улыбки: «Сказились бы вы все, гром вас побей с гостями вместе!»
Провансальские страницы
Фокс-воришка
Каждый раз, когда спускаешься к колодцу мимо радостно-изумрудных косматых лоз за водой, фокс Микки появляется из-за дома и идет за мной по пятам с таким видом, будто он получает за это жалованье.
Трудно понять собачью душу… Что за охота в жару глотать рыжую пыль, подымающуюся из-под веревочных подошв человека. На тропинке ничего интересного: вялые муравьи и щербатые, надоедливые камни. Стоило ли выползать из-под тенистого дуба, под которым снятся такие сладкие собачьи сны…
Или он так влюблен в своего хозяина, что, заслышав звон ведра, повинуется зову сердца и тянется к моим выгоревшим штанам, как мотыльки к горящей свече? Едва ли. Ведь когда сидишь на краю холма, где со всех сторон обдувает жаркую спину прохлада, его, черта, ты не дозовешься. Сидит в кустах и облизывает, как самый простой собачий сын, коробочку из-под сыра… Какая уж там любовь?
Сегодня я наконец понял, в чем дело. Когда я поравнялся с толстой почтенной смоковницей и обернулся, белая собачья спина исчезла. Я индивидуалист и в чужие дела вмешиваться не люблю. Быть может, собаке захотелось почесаться в тени вырезных виноградных листьев – ведь это гораздо приятнее, чем задирать лапу смычком выше головы на прибитой голой тропинке, с которой блоха опять же на собачью спину не прыгнет…
Но возвращаясь с полным ведром, я остановился: белое пятно застыло в зеленом туннеле под лозой, потом продвинулось дальше. Опять застыло. Густые листья вздрогнули и зашипели. Свиданье? Но второго пятна – ни желтого, ни белого – рядом не было. Странно. Я беззвучно опустил ведро на землю и прокрался ближе. Боже мой! Мой эмигрантский фокс, мой честный интеллигентный пес нагло нарушал добрые провансальские нравы: переходил от лозы к лозе, выбирал самые спелые гроздья и ел чужой виноград…
– Микки! – крикнул я возмущенно. – Что ты делаешь, Микки?! Разве ты хочешь, чтобы я тебя отправил в колонию малолетних преступников?..
Микки вздрогнул и исчез, будто в преисподнюю провалился. Через минуту он появился с другой стороны дорожки из зарослей сухих колючек. Посмотрел на дикую грушу – зевнул, потом на меня: «Ах, вот ты где»… и, прикинувшись невинным простачком, сбил с морды приставший к бороде сухой виноградный лист. Он нагло лгал всей своей позой, невинными детскими глазами, беспечно играющим обрубком хвоста. «В чем дело, хозяин? Я был в колючках по своим маленьким гигиеническим делам… Почему ты поставил ведро наземь? Тебя наверху давно ждут… Ведь нельзя ставить на огонь пустой чайник. Дай-ка, дай-ка веревку, я потяну, и тебе легче будет нести ведро в гору».
Но я вытаскиваю из зубов Микки веревку, опускаю на камень и со всей строгостью, которую мне удалось из себя выдавить, говорю:
– Какой срам, Микки! Ты когда-нибудь видел, чтобы я срывал у дороги чужой виноград или фиги? Или надевал сохнущий на заборе чужой купальный костюм?.. Как ты смел? Разве во время обеда я не отдаю тебе самые сочные ягоды? Ты не собака, ты свинья, и я до самого ужина не буду с тобой разговаривать…
Увы. Должно быть, строгие ноты моего голоса не были убедительны. Микки нехотя переворачивается на спину, нехотя подымает кверху лапы, – это ему заменяет белый флаг, – и скулит. Но ни тени раскаяния я в его голосе не слышу. За два года совместной жизни мы хорошо научились понимать друг друга, и мне совсем нетрудно перевести его жалобу с собачьего языка на русский.
«Отчего ты такой симпатичный и такой несправедливый? Я ведь один из дому в виноградник не бегаю. Только с тобой. Ты идешь за водой, а я пасусь. Почему сороки клюют виноград? И осы его едят? Почему вчерашняя гостья, от которой пахнет желтыми папиросами, отщипнула самую толстую виноградину, а ты видел и промолчал? И коза сегодня натянула веревку и слопала целую кисть вместе с листьями и букашками?.. У ферм я никогда не трогаю, прохожу мимо, даже стараюсь не смотреть… А здесь на холме виноград общий. Можно мне перевернуться и стать на лапы?»
Что поделаешь?.. Пусть уж переворачивается. Мы мирно подымаемся рядом к дому. Когда я отстаю, чтобы хорошенько обсудить отвратительный собачий поступок, Микки останавливается на пригорке и снисходительно меня дожидается, иронически вскинув ухо. Он молчит, но его молчание я научился понимать:
«Иди, иди… Тоже строгий… Даже не шлепнул. Вот я полакомился, к самому мускату пробрался. И ничего ты со мной не поделаешь. Не то что виноград, и утенка слопаю, если он сюда на ничейный холм с фермы приковыляет… Потому что я дикий охотничий фокс, и мне скучно всегда тебя, комнатного человека, слушаться… Понял?»
Морская подушка
Море порой приносит нам прекрасные дары. То выбросит доску, из которой можно смастерить за домом для всего населения нашей дачки уютную скамейку; то прочный ящик из-под рома – вон он стоит у кровати, покорно исполняя обязанности ночного столика. На днях утром мы получили совсем необыкновенный подарок: к берегу пригнало большую квадратную подушку… Сначала мы даже не поняли, что это за штука. Вся пестрая, как букет из разноцветных маков, лоснясь всеми вздутыми водой стегаными квадратиками, она была похожа на детскую перинку для маленького моржонка. Или, если вам угодно, плавательный прибор для Гаргантюа… На пляже никого не было… Быть может, кто-нибудь из соседей забыл это сокровище на воде. Но все наши соседи люди нормальные. Кто и для чего притащит огромную пеструю подушку и бросит ее в море? С таким успехом можно учиться плавать и на письменном столе, однако, слава богу, никто еще этой симпатичной мебели на берег не приволакивал.
Мальчики – самое загадочное племя в мире – честно выдумали, что они давно уже видели подушку в волнах. Младший мальчик даже видел ее за мысом, далеко от берега в открытом море, – решил, что это наша толстая итальянская лавочница, поздоровался с ней, но она ему почему-то не ответила. Глаза у него возбужденно блестели, жесты были исполнены пафоса и подкупающе искренни. Когда несовершеннолетний человек так симпатично врет, невольно увлекаешься сам и веришь. Тем более что все мы, не сговариваясь, сразу по беспроволочному телеграфу обменялись одной фразой: «А ведь подушка-то теперь наша».
Втроем вытащили мы грузное сокровище на песок. Подушка была так тяжела, словно ее налили ртутью. Мы долго ее мучили: бросались на нее животом, били пятками, скручивали в бараний рог, пока она немножко не похудела и не стала тихонько шипеть. У подушки тоже, очевидно, были нервы.
Младший мальчик, захлебываясь от радости, вытер мокрыми трусиками ноги и лицо и стал думать вслух:
– Во-первых, случилось несчастье… Аэроплан накренился, сиденье выскользнуло из-под пилота и шлепнулось в море. Он теперь сидит на голой сквозной решетке. Совершенно ясно.
И он плюхнулся на подушку с такой силой, что у меня дрогнуло сердце.
– Совершенно неясно, – поправил я мальчика. – Когда говорят «во-первых», надо что-нибудь сказать и «во-вторых».
Но он сказал все, и смешно было требовать, чтобы вдохновенное слово изливало себя по пунктам.
Старший мальчик расковырял угол подушки, вытащил оттуда клочок мокрой дряни, понюхал и вдумчиво определил:
– Черная шерсть. Подушка стоит не меньше сорока пяти франков.
Романтический уклон был ему совершенно чужд. Но прейскурант меня интересовал мало, и мои мысли завивались в варьяции, которые младший мальчик недосказал «во-вторых».
Свежий ветер. Моторная красного дерева лодка. На корме, хрупко облокотясь о стеганую пеструю подушку, сидит какая-нибудь мисс Кис, романтическая спаржа со светло-сиреневыми глазами… Пузатый штофик с джином, граненая рюмка столбиком. Девятая рюмка. Темно-фиолетовые глаза… Девятый вал… Толчок! Мисс Кис летит от двух бортов в середину в объятья коренастого механика, подушка – в море… До подушки ли ей и ему, да хранит их Господь на море и на суше…
Мы встаем. Как дотащить бесценный груз до нашего холма? Младший мальчик великодушно снимает со штанов ремень. Перетягивает подушку поперек тальи, – фигура у нее все-таки не совсем модная, но что поделаешь. Продеваем сквозь нее весло и, восторженно задирая ноги, тащим. Дачники на пригорке останавливаются. Всматриваются. Кого это там внизу волокут: утопленницу или свежеободранного барана?.. И почему младший мальчик все время левой рукой подтягивает штаны?..
Пятый день сохнет наше сокровище, то на циновке, то на раскладном кресле. Переволакиваем его с места на место по солнцу. Кретон слинял, покрылся ржавыми пятнами и напоминает цвет лица подагрической дамы, которую вы невзначай застали врасплох до утренней реставрации. Ужаснее всего то, что днем подушка высыхает, а к вечеру преет и обливается потом: внутренний сок выступает наружу и, должно быть, начал бродить. Потому что подушка издает странный запах разложившейся русалки.
Мальчики давно в ней разочаровались, проходят мимо, будто это не чудесная подушка, упавшая с аэроплана, а старый, сморщенный бурдюк. Да и по форме своей на что она пригодна: для кресла велика, для тюфяка мала… Седло для верблюда из нее вышло бы неплохое, но где взять верблюда? Пробовали мы бросать ее, импровизируя Олимпийские игры, друг другу на голову, – тяжело и неудобно.
Утешение только одно: мальчики с соседней дачи купили на каком-то казенном аукционе за три франка огромный пропеллер, привезли его на лодке в наш залив, приволокли, пыхтя, на веранду. И вот третий месяц лежит у них поперек веранды гигантский, несуразный предмет. Родители в отчаянье – пропеллер им нужен, как корове пишущая машинка… Мальчики давно к своей покупке остыли, но выбрасывать ее не позволяют.
А нам что ж… Пусть еще дня два наша подушка повоняет, – снесем вниз и бросим в море. Авось в соседнем заливе кому-нибудь она такое же удовольствие доставит.
Козья ферма
Кривоногий и сморщенный, похожий на обрубок пробкового дуба, он ничего не знает о том, что делается на свете. Как телеграфные столбы вдоль высохшего русла ручья, давно уже одинаковы для него годы, – ливень сменяет жару, луна прибывает и убывает, – какая цифра прибита в каждом году, не все ли равно. Днем сидит он на камне, укрытый от ветра в ложбинке между лесными холмами, и даже не смотрит на хозяйских коз. Черный молчаливый пес, остроухий и крепкий, сам знает свое дело. Если какая-нибудь резвая дура отобьется в сторону, завернет к порослям мимозы, пес зайдет сбоку и отгонит ее на место, но работник не тронется со своего камня.
Вверху стрекочет, оставляя за собой дорожку тонкого дыма, гидроплан, далеко в море прополз черной гусеницей пароход, ветер шуршит брошенной проезжим купцом газетой. Что старику гидроплан, плавучий далекий дом, газета? Он даже не курит, – а это ли не старческая утеха, – и все думает… Пожалуй, и не думает, а просто щурит глаза, быстро, как ящерица, шевелит языком и греется. И если невзначай близко к нему подлетит пчела, примет его сизые парусиновые штаны за куст вереска, – сейчас же и улетит прочь, – так крепко пропах старик чесноком и козьим молоком.
Перед закатом, плетясь позади стада, словно скрюченный ревматизмом гном, он возвращается на ферму. Козы сами знают дорогу: внизу за тропинкой куб, слепленный из дикого камня и глины, и перед ним две темных метлы – кипарисы.
В загородке перед хлевом толпятся пестрые рогатые твари. Вымя расперто, стеклянные глаза изумленно повернуты к закату. Старик оживает: хватает цепкой рукой ближайшую поперек спины, коза гнется, шатается. Шлепок вбок, пинок под брюхо, и вот – тугое вымя над ведром. Тонкий звон струи зажурчал о дно… Боже мой, как старик ругается! «Стой, потаскушка!.. Паршивая жаба!.. Вонючий мешок!..» Не со зла, конечно, – брань просто аккомпанемент к работе. Покорная тварь, широко растопырив ноги, качается, старается устоять на месте… Уж он выдоит, капли не оставит, – не таковский.