Полная версия:
Традиции & Авангард. №2 (21) 2024 г.
«Река в ковыльных берегах…»
Река в ковыльных берегах.На слух арканили дукаты.Краюха, крынка молока,и звёзды падали в Карпаты.Туманило на Покрова.Широкоскулые кентаврышвыряли, словно острова,охапки омертвелой ваты.И женщин робкое: не вы ль?В ответ лишь исподлобье волчье.Река, и волнами ковыль,и звёздный путь во тьме молочной.«Там, по полям небесным…»
Там, по полям небесным,минами не подкованными,к Богу шагают честноРодины подполковники.Следом идут майоры,от пороха все чумазые.Дружно шагая в гору,все одним миром мазаны.Северный шлем, папаха,каска, гусарский кивер —срама, стыда и страхабольше не имут с ними.Вечным утром над рощею,где иволга пьёт со спицы,строятся по обочинамБожии пехотинцы.эР Вэ эС
В сердце Гайдара поёт гитараи местечковый смычок.От Херсона до Краснодарастепь горит кумачом.Всадник бледный с лицом ребёнкаи навыком палача.Вместо иконы звезда-картонкас прищуром Ильича.Эпоха спрессована в киноплёнку,но бубном гудит земля —всадник бледный с лицом ребёнкавновь оседлал коня.«Здесь взгляд не успевает прорасти…»
Здесь взгляд не успевает прорасти в одно на всех не сказанное слово и навсегда с корнями заплести пролёт моста над пропастью разлома. Вода в реке готова не к тебе, и старец ждёт другого к переправе.Что жаворонок утром перепел,то к полдню превращается в отраву.Уже трава слегка приподнялась, и самый воздух – чуткая природа,так этой скорости бесчеловечна связь,что душу сводит.«Вся музыка – лишь чуткий человек…»
Вся музыка – лишь чуткий человекв той тишине, мерцающей едва ли.Всплывает ночь краями звёздных рек,качая сны еловыми руками.Неизлечим, и потому легкоидти в полях, оставленных надежде.Невзрачным драгоценным пустякомозвучивать словесную одежду.Насвистывая в трауре зимыодну из древних солнечных гармоний,что нас ворует к жизни у войны,пыльцою оседая на ладони.«Пусть не все у Тебя святые…»
Пусть не все у Тебя святые,но какие есть, обессудь.И мальцы, и совсем седыеза тобою в глухую студь.Золотые рогожи стелетвсем безлапотным сорванцамотщепенец Сергей Есенин,что зеница Твоим глазам.Колокольным воротом норовна заре обмолотит звон.Над Россией открыт дозоромудивительный горизонт.«Корёжат русские поля…»
Звезда полей горит, не угасая,
Для всех тревожных жителей земли…
Н. РубцовКорёжат русские поляснаряды в мясо.Лицом к лицу на них стоятСудьба и Раса.Своё чело венчает Смертькороной взрыва.Поднялся тот, кто будет петь,любой, на выбор.Стекло поймает острый блик,висок – осколок.Печальной скорби полон лик,ведь Бог – ребёнок.Но отразит небес батутрёв канонады.Поля сражений разольютчабрец и ладан.Вот оттого ещё светлей,очами Спаса,сияет нам звезда полей,звезда Донбасса.«Когда букмекеры решат…»
Когда букмекеры решат,кому обол, кому сестерций,весь смрад агонии смешавсо смесью иудейских специй.Песок, впитав всю кровь, весь пот,всю смерть, всю доблесть, кто здесь бился,набил оскоминою рот,и, утомлённый, утолился.Привычно тушу облепив,боднув во вздох загнутой сталью,потащат по песку рабылуну со сколотой эмалью.Стирая повседневный грим,уходит Рим путём солдата,день марширует вместе с нимв багровое лицо Заката.«А вода именуема серафим…»
А вода именуема серафим.Расплетая звёзды на провода,говори с собой, разговаривай, словно с Ним,забывая прилежно и навсегда,кем, лукавым, выверен этот брод,что впотьмах выводит в глухую Мглу;чем ты жив сейчас, то и кислород,если ты сомневаешься, я не лгу.Холод остудит выдох, протянет нить.Пепел к пеплу по небу, зола к золе.Говори во тьме, с Тьмою заговори,чтобы волны света лились из Пропилей.«Век справедливостью недужен…»
Век справедливостью недужени обречён платить сполна.Опять вытягивает душив стальные струны тишина.И вновь над миром распростёртаВойны великая печаль,в её полях одним аккордомстальные души зазвучат.В железной вьюжной круговерти,что вдрызг разносит этажи,Солдат встречается со Смертью,чтоб дети оставались жить.«Звук на размах, волной о борт…»
Звук на размах, волной о борт,с неистовым разбегом клавиш,и кто сегодня не умрёт,ты завтра вряд ли угадаешь.Но возвращайся навсегдасюда, где вечные пенатыв просторах мрамора и льдахранят ключи Пассионаты.«Мы в мир приходим целыми, живыми…»
Мы в мир приходим целыми, живымии умираем по частям, когда взрослеем.Ржавеет золото листвы в таком режиме,понятней сна измена Галилея.Зима становится темней, сильней – дремота.Снегов гармония чужда для пониманья.Бессмертный мир лишь дети и пехотахранят, наследуют и музыке внимают.«Только взгляд до упора…»
Только взгляд до упора,до конца глубины,где в клыках Мантикорыбьётся сердце Войны,где на спицы стальныешьют листы Темнотыи молчаньем простылиопалённые рты.Из царапин и трещинпрах, сгорая, искрит,Мгла пропащая хлещет,разрывая гранит.Пусть не ладан, но порох.Пусть не Май, а Июнь…Но сияет Аврора,надевая броню.«Ни мотива, ни слов…»
Ни мотива, ни слов,просто стой и молчи.Месит прибой раствормеотийской ночи:раковины, песок,пену, медуз хрящи,с запада на восток,от Чонгара к Керчи.Видевший больше всехбитв, сирен и сцилл,помолчи, Одиссей,эти вещи просты:дом не пребудет пуст,ежели в нём звучитлучшее из Искусств,поднятое на щит.Время – ракушек хруст,но хранят до сих порлучшее из Искусств:буки, веди, глагол.«Вагнер…»
Вагнер.Прыжки безумного ПьероНа донышке глазного яблока.Телеги стынущих дворов,забудьте радугу, не надо.Здесь прорастут деревья боли,где жизнь продлиться не успела.Спи, ночь, глаза тебе закрою,ведь ты же этого хотела.Когда рассвет китовой тушейразорван весь железом ржавым,скрипач из преисподней нужен,в ломтях кевларовой пижамы.Ведь боль растущая беззвучна,спи, ночь, на донышке глазницы.Никто нас уходить не учит.Спи, ночь, а мы тебе приснимся.«Как медовар в мучных селеньях…»
Как медовар в мучных селеньях,на слог – непрост, на встречу – редок.Следящий таволги цветенье.Пасущий пчёл на склонах лета.Коптит слюду китовым салом.Плетёт корзинами валежник.Солистом в затрапезных залахсвистит на зимних побережьях.Знакомец рыбов и харонов,наследник травмы и обиды,покуда держат оборонустальные девы Атлантиды.«Лишь обозначить, не задеть…»
Лишь обозначить, не задеть,не тронуть корни стужи,выходят засветло к водеродные неуклюжи.Покойно зеркало воды,на отраженья слепо,и опускается на льдыбезжизненное небо,где Ковш печали зачерпнулчерез края с лихвою,срезает звёзды Бонивури делится с водою.«И тени слов, и мыслей бархат…»
И тени слов, и мыслей бархатскользят у воска на лице.В агатовых зрачках Плутархасгорает Троей голоцен.Стучат копытцами косулипо хрупкой скорлупе весны,и новый Франкенштейн рисуетмглу эталонной кривизны.«В лесах и утренних, и древних…»
В лесах и утренних, и древних,на взгляд оленьих поколений,рассвет, он входит в помещеньевсем Откровением Матфея.В прицеле, голые, как волки,опасней бритвенной бумаги,танцуют хищные японки.Бордовым льдом потеют маки.Трущобы лиц. Имён коперникмедлителен в притонах смысла.На нежном первобытном нервезвезда незрячая повислав провал, в бездонное однажды,прямоугольно коченея.Рассечена железным дваждырогатая гортань Архея.Блаженства вспышкой не согреться,пока знобит вокал отары.Стальные ускользают рельсыпо щёкам рисового пара.«Токовище ещё пузырится…»
Токовище ещё пузыритсяголовой вполнакала,новогоднее озеро Рицарасплескав из бокала.Присыпают свою чехардумандариновой пудройтолмачи, те, что спят на ходу,ты их видел как будто.Но зазоры в сплетении кронзапеклись, словно спелись,и скребёт по граниту перомангел-археоптерикс.Нет, не пепел, но снег поутруна кафтаны обочин.Смутным именем «Сталин» во ртухрустнет яблоко ночи.«Они уходят в гулкий Лабиринт…»
Они уходят в гулкий Лабиринтогромного пустого Зодиакана тех высотах, где и Время спит, —в движенье замер бронзовый гоплит,где Память тлеет и горит Бумага.Стерильного пространства карантин.Там, в голове у Юности надменной,тончайший луч, пульсируя, звенити тянется на цыпочках к Вселенной.«На ночь глядя ветхое расстелет…»
На ночь глядя ветхое расстелет,ладя кальку на цветной чертёж.В сталинских стаканах запотееткоммунальный виноградный дождь.Выкупая детские колена,тяжко в темя по дуге летитрыжей головою Спитаменасолнце в нефтеносный глинобит.Здесь, в начале каждой точки, где мы?По лугам корчуем облака.Синий сумрак прожигают геммыкротких войнов с крыльями быка.«Шёл тридцать пятый год войны…»
Шёл тридцать пятый год войны.Святые плакали и пели.Нас обвиняли без вины,а воевать мы не умели.Сгорает школьная тетрадьВ костре за гнойным лазаретом.Мы научились умиратьи возвращаться чистым Светом.Охотники на снегу
Слышишь, где-то сорокатрещит на смертельной качели?Музы стужи до срокасковали «Весну» Боттичелли.Этот взгляд, одинокозавершающий круг превращений.Вензелями по льдуи зигзагами в небе промозгломзаплетаются тутвсе цвета между Богом и Босхоми находят приют.Вот свидетель выходит на плоскость.Обрываясь в полёт,взгляд отметит тектоники сдвиги:тут – очаг и оплот,там – долина, где звуки и блики,здесь – начальный аккордэтой музыки – куст ежевики.«Непроницаем вовсе бутон поклона…»
Непроницаем вовсе бутон поклона.Зёрна костей сосчитаны и порочны.Сочленяет всадник АрмагеддонаЭволюцию в цепи беспозвоночных.Кожей ход впитывая, не дремлет.Замер прочно, а выгоды не упустит.Прорастают жабрами сквозь доспехизвуков ветви – зыбкие корни грусти.Взморьем дышит попутчик, спешен.В снасти трещин, ниточек, кракелюрапопадётся бледная рыба-эшери поёт: Нидерланды, Маастрихт, Дюрер.«Взгляд вещи куполообразен…»
Взгляд вещи куполообразен,а эха звук – архитектурен.Зернистой глубине опасенбог ускользающей натуры.Запоминает мрамор блескашероховатую поверхность.Каким воображеньем детскиммы заклинаем Неизвестность.Спеклись, сгустились слой за слоемсоцветья лиц и отражений,и к глыбе темноты подходитслепой горбун Микеланджел́ о.«Лето истлеет…»
Лето истлеет.В подвалах поселятся крысы,и виноградные листья побагровеют.Осень расстелетзолото готов у ног белобрысой.Лисы и псы понесутся по скверной аллее.Лето истлеет.Дамы обнимут своих кавалеров.Сменят трофейных жонглёров аккордеонисты.В двери забвеньяуйдёт листопад, и закроются двери.Примет больной по рецепту микстуру и выстрелкак панацею.«Воркуя жабам «гули-гули»…»
Воркуя жабам «гули-гули»,мы всё прошляпили, продули,нам за амброзию толкалипрокисшее «Киндзмараули».Нам не напиться, не наесться,мотор нам заменяет сердце, нам в каждом земляном подвалепинали в душу берцем.Мы кат для брата, брат для ката.В глазах пожарище заката.Танцуй, торжественный иуда,в благоуханье смрада.Непостижимые мозгами,мы небесами стали сами.Теперь мы тьму в ломти кромсаем, спасибо за науку.«Идущие на смерть…»
Идущие на смерть,поднятые на щит.Пехота на полях развёрнута в орнамент.Полярным остриёмна языке свечискрипящее перо царапает пергамент.Синхронны жест и звукв сиянии частот. На дальних небесах искрят стальные струны.И облака плывут.Идут за взводом взвод.И не тревожат пыль крылатые котурны.Леонид Нетребо
Левый шмель
Рассказ
Родился в 1957 году в Ташкенте. Детство и юность прошли в Узбекистане. Окончил Тюменский индустриальный институт, работал на Крайнем Севере (Пан-годы, Ямал), проживает в Санкт-Петербурге.
Публиковался в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», журналах «Сибирские огни» (Новосибирск), «Север» (Петрозаводск), «Подъём» (Воронеж), «Уральская новь» (Челябинск), «Луч» (Ижевск), «Мир Севера» (Москва), «Ямальский меридиан» (Салехард), «Сибирские истоки» (Ноябрьск), «Дарьял» (Владикавказ), «Венский литератор» (Вена), «Зарубежные задворки» (Дюссельдорф) и других «бумажных» и сетевых журналах и альманахах.
Автор нескольких книг прозы. Член Союза писателей России.
Вы показались мне жуликом, в лучшем случае – пройдохой. А какой приличный человек, едва примостивший чресла к автобусному сиденью, выдаёт случайному попутчику своё сногсшибательное происхождение?
Да, на первый взгляд ничего особенного: из аула башкирского бунтаря, соратника Пугачёва. Но ведь я-то, следуя вашему простодушному лукавству, должен был сразу предположить, что где-то там, в самом низу, где веточки родословного древа, если таковое уже сработано виртуозными историками, сходятся к имени Салават, возможно, есть какая-нибудь пастушка-ханум, к которой вы сейчас испытываете генеалогическое неравнодушие.
На всякий случай вернитесь и перечитайте предыдущее предложение: я написал «пастушка», а не то, что вам может послышаться от быстрого прочтения.
«К чему это?» – спросите вы.
Отвечаю: к тому, что я всегда восхищаюсь отсутствием акцента у тех, кто пользуется неродным для себя языком, и всегда пытаюсь поймать вашего брата на непонимании хотя бы фразеологизмов; а если быстрая поимка не состоится, то я, что называется, снимаю шляпу. Вообще, мне кажется, такие, как вы, даже с акцентом, тоньше чувствуют родной для меня язык, находя в словах исконный, первородный смысл. Тот смысл, который мне недоступен ввиду расхлябывающей привилегированности, присущей носителям титульного языка.
Впрочем, не задавайтесь, скорее всего, дело не в вашем чрезмерном понимании, а в моём обострённом слухе, рождённом, как я уже заметил, моим же восхищением, немного самобичевательным, а следовательно, ущербным. Одно отрадно: восхищение, как правило, тает в течение первых пяти минут знакомства. Вот и с вами всё повторилось: очень скоро, разобрав вашу казённую заштампованную речь, я поверил, что вы есть то, чем и представились, так сказать, окончательно, – журналист. Да, вы не назвали того издания, где лежит ваша трудовая книжка, – и это, опять же (лукавая простота угадалась в вашем потупившемся взоре), я должен был расценить как скромность, а отнюдь не как преграду нетактичным вопросам: «А что это? И где?..» Впрочем, оставим нежелательные темы для папарацци районных масштабов.
Так я вас отныне и буду называть: папарацци – так мне понятней и, значит, удобней. Вы можете возражать.
Простите, но даже сейчас, через неделю после нашей мимолётной встречи, когда я вывожу эти слова в ленивой попытке выполнить вашу просьбу поделиться впечатлениями о своём отдыхе в «одном из лучших российских санаториев», мне трудно отделаться от иронии – порождения общей досады, которая не покидала меня всю дорогу от аэропорта до вашего Янган-тау, за опрометчивый, как тогда показалось, выбор.
Посудите сами: после морозной, но солнечной Москвы – Уфа. Грязный снег, уныние, провинция. Уф-а…
Перевал, вечер, переходящий в ночь. Старый автобус, подпольный гул изношенного дизеля. Целина, двусторонне бегущая мимо висков, всё более темнеющая, смутные очертания холмистых чем-то поросших земель – нерукотворный тоннель, скучная предтеча тартара. Соседи: плечи, шапки, платки – посконно, серо. Закрытые глаза на землистых лицах – то ли суровость, то ли мука.
Лишь никелированный поручень во всю длину автобуса – ярая серебряная стрела. Света в салоне, хранящем покой пассажиров, немного, но и его хватает, чтобы стрела горела. Как будто на неё, гневно летящую, нанизан весь автобус с тесными сиденьями и спящими пассажирами.
Рядом – вы, простодушный генератор водочного перегара, вполголоса, почти шёпотом, но страстно расписывающий драгоценную перспективу моего санаторного отдыха, где красной нитью тянется история о чудесном лечении вашей ноги: это ведь надо! Вы даже забыли, какую из двух ходуль несколько лет назад постиг невероятно сложный перелом. (Кстати, о чудесах языка: случается, что «красная» можно применить в значении «нудная», правда, очень редко).
И расшифровывали «Янган-тау».
А я из всех трактовок: сгоревшая гора, горящая, горелая, палёная, опалённая… – оставил для себя то, что эти слова и означают: Сгоревшая гора. Хотя вам, башкирам, хочется в настояще-продолженном времени: горящая. Так и переводите с радостью и гордостью. Символ, чего уж там.
Народы, особенно малочисленные, с бедной или же в силу обстоятельств неглубоко запечатлённой историей, как дети, охочи до символов. Так, у вас всюду Салават. А что делать, другого нет.
«Напишите мне о своём впечатлении от Янган-тау. У меня свежести уже не получается, всеми этими красотами я пресыщен от частого посещения, потому я их просто не вижу. Но вы, свежая голова, вдруг увидите и скажете что-то новое. Я гарантирую вам хороший гонорар».
Вы что-то там ещё говорили, а я, не желающий даже плевать на ваш гонорар, вежливо кивал. И уже тем не менее думал о своём впечатлении, оно началось, как это часто бывает, ещё до собственно…
Как горела ваша гора? Наверное, это был не вулкан, как-то не вяжется феерическое со стариком Уралом. Эта гора горела по-другому. Допустим, ударила молния. Не стрелой, а зигзаговой петлёй накинулась на гигантский конус. Мгновение – и дымной обечайкой раскалённая змея охватила подножие. Сначала затлел почвенный слой у основания, затем огонь полез вверх, обжигая комли вековых дерев: лиственниц, елей, арчи, сосен. Могуче закоптилось и полыхнуло, не сдерживаясь боле, и дошло до вершины; и вся некогда плодородная громада, становясь прахом, поползла с гулом вниз, вздымая клубы горячего пепла, затмившего солнце, сливаясь с облаками и наконец вытеснив их; и дни-ночи превратились в единую душную, пыльную тьму…
Кончился ваш маршрут, вы сошли, ещё раз рекламно восхитившись целебностью горы, её пара, воды, скороговорочно повторив, что забыли, какую из двух ваших ног в своё время постигла неудача.
Но, дружище, я никогда не стал бы заниматься подобной ерундой, на которую вы меня подвигали: писать о своём впечатлении за копеечный гонорар.
Причина того, что я всё же взялся за перо и небрежно макаю его в чернила моих воспоминаний, в том, что вы меня… не то чтобы обидели – вам просто нечем меня даже огорчить, – а, скажем, зацепили, так точнее.
Разумеется, я сам виноват.
А всё дело в том, что я имел неосторожность кое-что поведать вам о своём происхождении, когда вы рассказывали мне о любви эстонцев к уральскому пирату, соумышленнику Пугачёва, хвастаясь вашим посещением мест ссылки Салавата – тем, что проделали путь чуть ли не пешком «от сего самого места, называвшегося ранее Шайтан-Кудейской волостью, по которому сейчас катятся колёса этого автобуса, до эстонского города Палсидски, по-старому Рогервик».
Пафос закончился словами: «Если бы вы знали, какие это красивые места! Там в парке для нашего бунтаря стоит памятник».
Заметно, что в волнении вы порой выражаетесь не совсем литературно.
Бес меня дёрнул сказать, что я могу согласиться с вами в оценке прибалтийских красот, ведь там-де побывала моя мать, под занавес жизни пожелавшая посетить места предков, что она у меня «тоже» высланная в сороковые годы двадцатого столетия, только, «наоборот», из Эстонии, правда, не в Башкирию, а в Сибирь.
И тут вы вдруг спросили, прищурившись, не испытываю ли я стыда за своих соотечественников, после того как они «вандально» распилили Бронзового Солдата, при том не изменяя своей небесной любви к Салавату.
Я от души рассмеялся, впервые за всю дорогу: нет, не испытываю.
Во-первых, понятна любовь чухонцев к бунтовавшему против русской царицы, то есть против самодержавия, и даже их умильно-трогательное возвеличивание некоторых своих исторических низостей периода Второй мировой – назло бывшему хозяину. Заодно и в угоду хозяину нынешнему. Но это к слову. Об извечном уделе карликовых да и просто слабых стран, которые вынуждены копаться в своём небогатом историческом скарбе и пялить на себя черт-те что, пусть даже безнадёжно траченное рядно, и украшать лбы нелепыми цацками, пусть даже свастиковыми, – для того чтобы исключить похожесть с недавними колонизаторами.
Во-вторых, я себя никак не отождествляю с теми, кого вы торопливо записали мне в соотечественники: моих родственников по материнской линии даже эстонцами-то не называли. Прибалты жили в одном поселении с ленинградскими финнами, и их в нашем городе заодно называли также ингерманландцами, а точнее, исковерканным – ингермалайцами. Эта линия в моём воспитании намеренно не очерчена моими же родителями, там им было удобно или безопасно, или они не хотели «раздваивать» своего ребёнка, который был у них единственным, или что-то ещё, неважно.
Словом, пусть пилят, кого не любят, и пусть любят, кто их пилит, – я пытался шутить.
Вы взгрустнули и сказали «глубокомысленно», осуждающе глядя на меня, что все беды на земле от беспамятства.
И я заскрипел зубами.
Вы продолжали говорить. Насчёт того, что нельзя распиливать историю «где нужно», а потом «как нравится» склеивать её куски, – история за это непременно нашлёпает им же, «безответственным портняжкам», пендалями детей-вандалов, родства не помнящих, и тому подобное. Что возвеличивание бунтарей и предателей – это подводная мина, которая рано или поздно срывается с проржавевших тросов, и в данной связи даже вспомнили генерал-аншефа Бибикова, сказавшего, что важен не Пугачёв, важно общее неудовольствие. Вы применили это в том смысле, что в спорных памятниках спит скользкий зародыш сомнительного будущего… И так далее, чтоб вы провалились.
О, ваша философия только прибавляла моему раздражению – всем, всем, во главе с вами, странно меняющим в речи корреспондентскую штамповку чуть ли не на блатное арго и в завершение подбивающим фразу философским изыском. И очень хотелось стряхнуть с себя вашу похмельно-задумчивую грусть, заквашенную на истории и на её трактовках, смрадно живущую в перегаре ваших вздохов, плывущую в серости салона, пассажиров и заоконной мути. Нестерпимо вдруг захотелось ухватиться за ярый поручень, расшатать его, вырвать из всей этой пытки и улететь на звенящем копье куда-нибудь в Древнюю Грецию, залитую солнцем…
Стоп.
Итак, мой новый знакомец-папарацци, давайте я лучше развлеку вас и расскажу действительно о греках. После чего, надеюсь, вы, провинциальный инквизитор, возросший на климатической суровости и исторических дефицитах, огорошитесь тысячелетним светом заморских баллад и, восторженно ослеплённый, наконец перестанете тянуть из меня жилы, прекратив свои упрёки…
* * *Но моё греческое «давайте» появилось потом, когда и след ваш простыл (я силён задним умом). То есть позже вашего выхода вон из мрачного автобуса, где вы оставили меня одного за несколько ночных километров до моего санатория, сунув мне в руку свою визитку с золотистым орнаментом – будто вы не корреспондент, а главный редактор (кстати, не все и «степенные» учёные, к коим можно отнести и вашего покорного слугу, заводят такие кричащие карточки). Поэтому о греках – позже. К тому же о балладах – это я для красного словца, чтобы уйти от мышиной серости, в которой протекала наша беседа; не будет никаких баллад, простите, что обнадёжил…
А санаторий, дружище папарацци, – какой облегчающий контраст! – действительно, как вы и обещали, показался ночной зимней сказкой, в которую я вошёл всего через минуту после мрачного автобуса.
Мерцающее княжество, застывшее в январском мороке, как световая колба, обложенная смутными вершинами, буграми, лесными стенами, замершее в разноцветном снегу и слабом, невесомом, тёплом морозе. Невысокие строения, будто части крепостной стены, сложенные из крупных пластин с чёткими углами, с благородным господством густых колеров: ультрамариновый, безупречно-белый, вишнёвый. И, конечно, зелёный (масть пророка), который кажется всего лишь частью хвойного изумруда, подсвеченного низкими фонарями и спящего в ночных соснах, проросших там и сям сквозь рельефное тело курорта.
Прежде чем зайти в приёмное отделение, я долго стоял на тропе, означенной цепочкой млечных огней, силясь увидеть, угадать «Горящую гору»: чем она выдаст себя? Грозным ли очерком главной вершины и облаком пара над ней? Или её разоблачит сама архитектура санатория, зодческими чудесами рисуя восторженный вектор к титульному пику, не оставляя других вариантов взгляду чужака?.. Тщетно, очерки ночных далей размыты, небо, как мутное какао, без оттенков, и нрав архитектуры умиряющий, а не зовущий.
Оттепель. Сверху, рядом и в отдалении, то и дело срываются рухляди снега, спрессованного теплотой крыш и собственной сыростью. Мне его по большей части не видно, но слышно. Восхищаюсь тем, кто придумал, рассчитал геометрию кровли так, чтобы снег не скапливался сокрушительными горами на плоских лотках с режущими кромками, волнорезно секущих мокрую шугу, которая, набрав массу, необходимую для преодоления трения, несётся с шумом по крыше и через секундную паузу с грохотом свергается на землю, – и кажется, в этой паузе вечность – ожидание падения, предчувствие удара (зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи), грохот и – тишина.