Полная версия:
Собрание сочинений. Том седьмой
Не обидна бывает насмешка, – если она в какой-то мере относится и к самому говорящему её.
И ни одно произнесённое слово не принесло столько пользы, сколько множество не сказанных слов – молчание золото. Но человек вынужден говорить, общаясь – тогда и нужно раскидывать серебро слов прекрасных вокруг, серебро ничуть не хуже бывает.
Конец.«Поэтическое»
Закончился лес, безо всякой опушки, сразу за высоким «забором» из елей и сосен открылось поле. В лиловой дали тонули холмы, и не было видно их конца. Высокий бурьян колебался в поле от ветра. Носился коршун невысоко, нацеливаясь и высматривая свою добычу. Воздух все больше застывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молчании…. Ни «громкого» ветра, ни бодрого свежего звука, и на небе ни облачка.
Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучившись, попытались сбросить с себя иго жаркого дня. Из-за холмов неожиданно показалось пепельное-седое кудрявое облако. Оно переглянулось с широким полем – я, мол, готово, – и нахмурилось, превратившись в тучу. Вдруг в стоячем воздухе что-то прорвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закружился по полю, словно оттолкнувшись от стены леса позади меня и взъерошив мои волосы на голове. «Наверное, дождь будет» – подумалось. Необычайно быстро туча закрыла весь горизонт и приблизилась. Тотчас же трава и высокий бурьян подняли ропот, по дороге спирально закружилась пыль, побежала по полю и, увлекая за собой сухие травинки, стрекоз и перья птиц, вертящимся столбом поднялась к небу и затуманила закатное солнце.
У самой дороги вспорхнула птица. Мелькая крыльями и хвостом, она, залитая еще светом солнца, походила на рыболовную блесну или надводного мотылька, у которого, когда он мелькнет над водой, крылья сливаются с усиками и кажется, что усики растут у него и спереди, и сзади, и с боков…. Дрожа в воздухе, как насекомое, играя своей пестротой, эта небольшая полевая птичка поднялась высоко вверх, по прямой линии, потом, вероятно, испуганная облаком пыли, понеслась в сторону, и долго еще видно было её мелькание….
Невесело встретила меня моя заветная родная сторона. Вскоре пошел густой дождь. И в чистом поле мне совершенно негде было укрыться! Так я подошел к родной деревне – весь мокрый и слегка замерзший, и постучался в первый же дом на краю.
Конец.Акустика
Стихотворения.
Вода налитая в сосудеПрозрачна и светла,Вода в огромном океанеТемна во глубине у дна.Так маленькие истиныОткрыты ясными словами,У истин вечных и глубокихВеликое безмолвье слов.«В лучах Луны и отражённым светомТы шлешь любовные письма свои» —Сказала тёмная Ночь ясному Солнцу.«А я оставляю ответы —Слезами росы на зелёной траве».Жизнь, в целом и сущем движенье своёмНикогда не принимает Смерти всерьёз.Она смеётся, играет и пляшет, и строит всё новое…Жизнь любит и собирает себя перед лицом Смерти.Только тогда, когда мы выделяемОтдельный факт погибшего существа,Мы замечаем всю пустоту Погибели,И смущаемся, грустим и плачем об утрате.Когда-нибудь мы поймём, что Смерть бессильнаЛишить нашу душу чего-либо из приобретённого,Ибо приобретённое ею, и она сама – это одно и то же.Так поступают все поэты:Они разговаривают вслух сами с собой,А мир подслушивает их сонетыИ восторгается стихов красотой.Ведь, так ужасно одинокоКогда не слышим речь другого.Уметь одиночество выноситьИ удовольствие получать от него —Это великий дар свыше,Который нелегко получить.Человек – как кирпич:Из глины сотворённый —Обжигаясь, он только твердеет.– — – — – — —
Мы живем в атмосфере стыда.Мы стыдимся всего, что есть подлинно в нас:И самих себя мы стесняемся,И родных своих видом стыдимся,От доходов своих нам стыдно подчас,Стыдно речи своей, несуразности произношения.Своих взглядов и опыта странногоМы боимся стыдливо, и прячем от всех.Точно также, как тела стыдимся своего обнаженногоИ тому ничего мы не видим опасного.Человек для своих оправданий находит любую причину,Кроме причины одной и действительной, —Для преступлений своих – находя оправдания,Для безопасности – повод находит всякий,Кроме одного своего чувства простого —А этим одним – является трусость его перед миром.– — – — – — —
Разумный человек приспосабливается к миру,Неразумный приспосабливает мир к себе.Поэтому все достижения наши и весь прогрессЗависит только от людей неразумных.Тайна наших несчастий в том состоит,Что у нас слишком появилось много досуга,Чтобы размышлять в свободное время —Счастливы мы или нет.Конец.«Фабрика человеческого познания» – это философия
В изучении философии есть тройная выгода, как говорил один профессор.
Во-первых, – люди научаются «философствовать» – то есть мыслить. Это дается отнюдь не многим.
Во-вторых, – перед взором изучающего проходят картины мира, как понимало мир человечество на протяжении всей своей истории. А это доступно многим и не только из школьной программы.
В-третьих, – люди могут получить университетский диплом, учась на факультете философии. Это могут все.
Так профессор начинал свои лекции, он преподавал философию.
Профессор № «читал» курс лекций введения в философию и вёл семинар по Канту. Сам семинар был очень строгий и многих, наверное, отпугивал. Он был построен на разъяснениях понятий – это, как понимал тот или иной термин Эпикур и как тот же термин понимал Платон, и как Аристотель, и как термин этот предстаёт у Канта в его «Пролегоменах», в первом издании «Критики чистого разума», и во втором издании и так далее.
Мы изучали Канта, его «Пролегомены», но научались мы другому… учиться! Мы начинали понимать, что такое источник, что такое текст, что такое термин, что такое библиография, что такое формулировка (где была школа (?): почему в школе всему этому нас не научили?)…
В первые же недели выяснялось, насколько это плохо, если ты не знаешь ни слова греческого языка, и насколько ужасно, если ты полез в философию, не зная немецкого языка… Да, это было введение в высшее образование.
Помнятся мне эти кристаллы счастья – дважды по два часа в неделю обучения в ВУЗе, что выпадали мне в юности. Это были уроки чистого мышления. Без зубрёжки, без гнусного трепета и боязни, что тебя вдруг вызовут отвечать к доске, а ты ничего не знаешь… Только что оконченная средняя школа виделась отсюда, с высоты семинара и лекций, как давно прошедший детский садик… Там, в школе, мы были просто обезьяны, подражающие и повторяющие за учителем, а теперь мы «пыжились», чтобы из обезьяны превратиться в Человека.
Да, нам было трудно. Казалось, наши мозги трещали от развития мыслей, мыслям не хватало места под черепной крышкой, и я по вечерам поглядывал в зеркальце на свой лоб, как спортсмен поглядывает на свои бицепсы: выпучился ли, не сияет ли?
После всех других лекций в ВУЗе мы собирались на семинар в небольшой малой аудитории. И ведение-чтение профессора № повергало нас в смущение, настолько оно лишено было какой бы то ни было академичности. Наш профессор явно резвился. Он вёл себя с нами, как малыми ребятами, – забавлял нас, интриговал нас, говорил языком никак уже не научным. Он даже представлял что-то в лицах! И лишь иногда, как бы вторым планом, перед нами открывались такие глубины, в которые нам ещё предстояло погрузиться…
Сейчас, спустя десятки лет, нет возможности воспроизвести хоть одну странную лекцию, тем более что в ней никакой вульгарности не было. А так пересказать трудно – надо иметь слишком хорошие знания предмета и обладать тренированным научным мышлением. Я могу дать представление только о духе, о характере выступлений профессора№, рискуя навлечь на себя недовольство большинства преподавателей.
– — – — – — —
Второй день по брезенту палатки шелестел дождь. Он то переставал на час-полтора, то вновь начинал моросить, и эта морось перерастала в полноценный дождь также на час-полтора. По небу всё ползли и ползли серые дождевые тучи.
Вторые сутки я проклинал себя за то, что уговорил Завадского – соседа по квартире, профессора – поехать на рыбалку. Вслух этой темы я старался не касаться. Но убирая после обеда нехитрую газетную скатерть. Я вновь увидел прогноз погоды, обещавший затяжные дожди и терпение моё лопнуло.
– Вот, старый склеротик, – обругал я себя, показывая Завадскому газету. – Я же читал этот прогноз, в этой самой газете за день до выезда. Полное расстройство памяти… —
Завадский улыбнулся:
– Зачем же сразу страсти-мордасти? Ну, забыли и забыли, бывает. —
– Нет Петр Алексеевич, – упорствовал я, – это уже настоящее старческое – забываю текущие события, а прошлое помню.
– Причиной забывчивости может быть и не склероз, – задумчиво сказал Завадский. – Человеческая память – это тонкий инструмент. Вот я помню довольно отчётливо одни события своей молодости, а другие напрочь забыл. —
– И у меня, вот, так. – начал я свой рассказ с этого. – Видел я памятник и вспомнились дни моего студенчества… —
Шелестел дождь. Пахло мокрой травой и прелью. Напротив входа в палатку чернели угли потухшего костра. Чуть дальше тихая речка бесшумно несла свои воды среди низких берегов. Над водой сиротливо торчали тонкие удилища на рогульках. Кончался второй день вынужденного безделья, вместо рыбалки. Самое время беседовать-рассказывать…
– — – — – —
Я помню то время, когда на очевидных, почти детских понятиях нас учил профессор № законам мироздания, законам «Фабрики человеческого познания». – Живописное и даже театрализованное вступление в свой семинар по книге Иммануила Канта «Пролегомены» наш добрый профессор завершал примерно так:
– Гиды туристических компаний приведут посетителей на самый верх «Фабрики человеческого познания», не потерявшей своей стройности, – к вершине пирамиды. А там в небольшой комнате расположатся три достопримечательности.
Первая – это написанные рукою Канта слова:
«Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место Вере».
Вторая – круглое отверстие в потолке в неизвестность.
И третья – помело, на котором летают ведьмы человеческой фантазии – мечты. Это помело используется для полётов к богам, когда разуму приходится особенно трудно при разгадывании тайн природы.
– Ах, Иммануил, Иммануил, – чьё имя значит, в переводе, – «С нами Бог!» – восклицал профессор с финальным сокрушением и умолкал.
А мы, вчерашние школьники разражались аплодисментами, даже не подозревая, какого мозгового напряжения потребует от нас уже ближайшее занятие.
– Вот был преподаватель! – сообщал я памятную радость и продолжил рассказ-пояснение, своего рода – лекцию, благо время располагало.
– — – — – — – —
Как и многие другие философские системы, кантианство оказалось дефективной записью знаний человеческих. Обладая очень небольшим количеством сведений о природе, люди всегда нуждались в их объединении, в их обобщении; им хотелось обязательно составить общую картину мира и увидеть в ней не только мир, но и своё место в нём. Людям приходилось фантазировать, латая прорехи в точных знаниях и обращаясь к богам (Зевсам, Торам, Одинам) тогда, когда никакие фантазии уже не помогали свести концы с концами. Создателям всех философских систем казалось, что им удалось нарисовать истинный портрет мира. А последующие поколения, вооруженные большим опытом, разглядывали этот портрет и отмечали все наивности, все неточности и всю его неполноту.
По дефектам философских систем можно видеть дефекты точного знания, дефекты науки на протяжении истории человечества.
Кант тоже хотел окончательной истины, истины раз и навсегда.
Он считал, что совершил переворот в философии, подобный тому, какой совершил в астрономии Коперник.
Сравнение с Коперником можно развернуть и далее. Ведь у Коперника осталось от прошлого больше, чем об этом существует общее мнение. – Стремясь соблюсти круговую форму орбит и постоянную скорость движения по ним всех планет (ибо не могут же большие небесные тела то бежать вприпрыжку, то плестись вразвалочку или двигаться по неровным кривым?.. «Недостойно предполагать что-нибудь подобное о том, что устроено в наилучшем порядке», да и наблюдения тех времён не давали оснований для столь дерзостных заключений). Коперник вынужден был сохранить Птолемеевы эпициклы и экванты, общим числом тридцать четыре круга, «при помощи которых можно объяснить весь механизм мира и все хороводы планет».
Кант был в восторге от совершенства своей философской системы. Он видел в ней гибель всякого догматизма и единственный путь развития науки. Он не заметил, что уже эти утверждения и есть догматизм. Это тем более удивительно, что именно Иммануил Кант написал «Естественную теорию и историю неба» – первую космогоническую работу.
– — – — – — —
– Кстати, в ту пору я и нашел себе невесту и это как раз в связи с Кантом, – начал я своё повествование вновь, после небольшого перерыва, связанного с рыбалкой. Пока мы ходили за своими удочками, убирая их из воды в затишье от дождя, дождь совсем прекратился. И мы уже не стали рыбалку возобновлять, а развели костёр припрятанными в палатке сухими дровами. Костер мне и напомнил события давние…
«А дело было так…» – как говорится вначале загадочных историй.
Студентов посылали в колхоз на уборку картофеля, и нас послали работать на целый месяц. От нашего семинара было человек десять, другие, особенно девушки, были с других факультетов. И одна, – Марина, прислушалась к моим рассказам о Канте и его учении Кантианстве, которым я почти бредил… Уже тогда я понимал, что человек более учится сам, когда передает свои знания, приобретённые, другим, то есть делится – учится, уча другого. В этом случае происходит, что бывает нужно рассказывать то, что ты понимаешь в одних словах и выражениях – другими словами и выражениями, приходится термины понятные тебе объяснять другому человеку, у которого свои представления. Тем более женщине, девушке мне приходилось рассказывать всё упрощая и сводя рассказ о науке на язык просторечия на обывательском уровне. Девушкам нравится простота и практичность, поэтому рассказ я начал с портретного представления о философе Канте…
(Далее мне предстоит передать нашу беседу у костра, ставшую «старинным» воспоминанием. Я не беллетрист и не драматург, я не умею имитировать естественность. Впрочем, и Платон, и прочие диалогисты не заботились украшать свои произведения под документальные стенограммы болтовни. В диалогах я предпочитаю смысл, чем бездумную естественность. Вот, так, оправдав свои литературные промахи, продолжаю свой рассказ).
…Снимая Геркулесову руку со своего плеча, Марина говорит:
– Как мне не нравится Кант, как не нравится! —
Слушатели, а нас подслушивали ещё несколько человек от нашего семинара, вернее другая парочка и одиноко сидящие у костра даже рассмеялись на это громкое высказывание. Мой друг-студент даже вскинулся шуткой:
– Замуж за него ты бы не пошла? —
– Мне не нравится Кантова гордыня, его чистоплюйство, – всё в его теории разложено по полочкам… —
– Какая гордыня? Он был скромнейший человек. Гегель считал даже, что у Канта чрезмерное смирение проявляется, – сказал я в защиту своего любимца-философа.
И тут я стал набрасывать портрет самого Канта без дополнительной научной нагрузки:
Человек он был болезненной конституции – бледноват, невысокий, узкогрудый, сутулый. Иммануил Кант обладал редким умением рационально жить с самим собой. Ещё в ранней юности он определил в себе как главное – замечательный мозг! Это был безупречный «аппарат» для сложнейших логических построений, способный ставить перед собой самые разнообразные задачи. Для наилучшего использования этого «аппарата» была составлена программа (по-нынешнему сказать – «алгоритм») жизни: как жить и чем заниматься – на определённое время вперёд.
Оптимальный вариант (записанный в дневниках) включал в себя: 1 минимум физических напряжений и 2 минимум посторонних раздражений.
Поскольку физических сил мало, все они должны быть направлены только на поддержание мышления. Никаких путешествий, никаких событий, никаких волнений! Полная константность (постоянство) среды: да будет всегда один и тот же город, одна и та же улица, один и тот же рабочий кабинет, один и тот же вид из окна. Так что, когда по законам природы тополя в саду разрослись и стали закрывать башню, на которою философ привык смотреть в часы размышлений, – были приняты все меры к тому, чтобы спилить тополиные верхушки до привычного уровня.
Алгоритм предусматривал также отсутствие семьи, поскольку семья (с термином современности) – есть генератор всяческих помех при умственной деятельности. Алгоритм предполагал также очень строгий распорядок действий во времени. Секретарь Канта и автор «Писем к другу об Иммануиле Канте», которые он опубликовал после смерти своего шефа, сообщает о регулярности его жизни:
«Каждый день после обеда Кант приходил к Грину, находил его спящим в креслах, садился подле него, предавался своим мыслям и также засыпал. Затем обыкновенно приходил директор банка Руфман и делал то же самое, пока, наконец, в комнату не входил Мотерби и не пробуждал общество, которое после того до семи часов занималось интереснейшими разговорами. Это общество так пунктуально расходилось в семь часов, что я часто слышал, как обитатели улицы говорили: «Ещё нет семи часов, потому что ещё не проходил профессор Кант».
Говорят, чтобы не слишком засиживаться во время работы, Кант клал носовой платок на стул возле двери и тем побуждал себя время от времени совершать «моцион» (прогулочку по длинному кабинету).
Множество правил входило в алгоритм поведения Канта. Все они были рассчитаны на сохранение спокойствия, на запрещение всяких помех, всяких отвлекающих раздражителей. Так, например, однажды неприятности были ему доставлены во время затянувшейся прогулки в экипаже некоего графа №. С этого случая никакие силы не могли уже заставить Канта сесть в экипаж, который не был бы в полном его распоряжении! (Свидетельство истории)
Вот, так было положено ещё одно запрещение – «ферботен» на немецком! Система запретов. Восстановление границ. Диктатура пределов. Таков был стиль жизни Канта, и его философии естественно.
Есть мир – и есть нечто вне мира, – но туда нельзя – ферботен. Запрещено. Там (вне мира) происходит таинственный, абсолютно непостижимый процесс. Там перерабатывается первичное сырьё. Оно называется греческим словом «ноумен», а еще «эфир». Это единственное, что мы знаем о нём, и то лишь потому, что сами придумали для него такое название.
Что оно такое? Неизвестно. Никогда не было известно и никогда не будет известно. Кант ставил ограничение для познания – разум, считал он в познании имеет свои пределы.
– — – — – — – — —
Но всё-таки?
Есть мир – реальный мир. Да. Мир, который совершенно не зависит от нашего сознания. Существует сам по себе, даже если бы всех нас убили.
А мир, который мы видим, слышим и изучаем? Что он такое? – Он сфабрикован нами самими. Он – творение нашего мозга.
Точнее сказать – вы слышали, что наше обычное отношение к миру – это есть «наивный реализм» и присущ неучам. Подлинный аристократизм души получается только после особенной операции. Которую надо произвести над этим неотёсанным примитивным мозгом. Мысль должна научиться рассматривать видимый мир как порождение человеческого сознания.
На нашем семинаре никто из нас не хотел быть «примитивным», никто не соглашался на чин «наивного реалиста». Это просто неинтеллигентно. Интеллигентность же начиналась от Канта. Его философия, как ветви дерева, прорасталась сквозь весь девятнадцатый век, пронизывая интеллигенцию всех стран, порождая всё новые толкования и варианты… Она принимала сложнейшие формы, испещрённые формулами высшей математики. К ней примыкали профессора точных наук, такие, как Гельмгольц; её критикуя, из неё исходили физики, как Мах… Даже целые группы марксистов вводили критицизм в свой арсенал.
– Вот именно, у Канта смирение перед запретами, – сказала Марина, которая слышала о Канте и раньше, не от меня «семинариста». – Если всю эту инженерию силлогизмов, всю его шахматную согласованность, всю витиеватость доказательств пройти насквозь и добраться до его души, то там есть что-то неприятное.
– Ещё одно – дамское! – опровержение кантианства. – обрадовался мой друг с семинара.
– Если ты открыл, что мозг человеческий не может познать истину, далее ему запрещено – ферботен (по-немецки), – (можешь теперь) грусти. (Пауза) Рыдай. Сетуй. – ответил я на такую «дамскую критику». – А если же ты хочешь расчистить путь для настоящей науки, осуди философскую спекуляцию и скажи, что человек может познать истину. Но ведь он не рыдает! Он очень доволен, что именно он, Кант, оповестил человечество о том, что истина – «ферботен».
– Он был доволен своими открытиями, что открыл «запрет? – переспросила Марина.
– Он доволен тем, что эти открытия одновременно и закрытия. Он гордился, что поставил заграждения, что он запер двери, что он окоротил прыть. И мне не нравится эта ученая скромность. «Мы можем только описывать», «мы можем только уславливаться о предметах опыта», «мы не знаем ничего, кроме комплексов ощущений», «нам даны только наша воля и наши представления» … Пойми, это всё – не только философия, это ещё и определённый тип человека, некий характер, – словом, это образ души. И для меня он противен. Прежде всего, я не верю, чтобы, например, Мах, который был физиком, искренне верил, будто всё, что он изучает, в действительности не существует или что истинность законов физики определяется экономностью объяснения. —
– То есть, выражаясь дамскими терминами, всё это не более чем кокетство? – спросил мой друг «семинарист».
– Ты попал в точку. Только у юных дам – кокетство – это милое свойство, а у взрослых и умных мужчин – оно мерзость. Кокетство или снобизм – всё равно. С высоты своей мудрости мужчины-философы считают, что в конце концов нет ничего поистине серьезного, что в действительности познать ничего нельзя и остается только задирать нос и гордиться тем, что они точно рассчитали, как и почему они ничего не знают и не будут знать. —
Тогда, у костра все притихли было, никто не нашёлся, чтобы задать ещё вопрос или прояснить, потребовать продолжения. Более чем где-нибудь слова Марины, тогда, мне показались убедительными. Я не оговорился: именно – «чем где-нибудь»! Слишком бесхитростная была обстановка вокруг. Всё было слишком подлинно, полностью правдиво.
– Ты знаешь, почему тут так хорошо? – говорила она.
– Потому что тебе осточертел город, – вскинулся было опять мой друг-семинарист, который в противоположность всем нам почему-то не любил, когда Марина или любая другая девушка начинала «умствовать», как он выражался.
– Тут нам хорошо потому, что мы не чужие этому Храмику. И сто лет назад сюда приходили крестьяне, и Храмик успокаивал их, это намоленные места. Также цвела и шуршала полевая трава, и звёздочка загоралась вверху, как первый огонёк в далёком селении… Мы свои люди в природе. Мы устроены также, как и природа, мы – члены её семьи, мы как деревья, летучие мыши, как вот эти жуки, ползущие в траве… Разве можно не верить Природе? —
И Марина посадила на свою детскую ладошку жука, который плюхнулся только что в золу рядом с пламенем костра, очевидно прилетев на его свет. Жук стоял на ладошке неподвижно, и, вероятно, ориентировался в обстановке.
– Вот, я же знаю, что зола ему неприятна!.. Давай-ка я почищу тебя, дорогой! —
Она провела пальцем по жучиной спинке, жук поставил свои верхние крылья торчком, выпростал из-под них другие, полупрозрачные, и, загудев, медленно поднялся, повиснув вертикально. Потом шарахнулся вбок и уплыл по воздуху за кулисы ночи.
– Я бы тоже поступила именно так на его месте! – сказала Марина. – Я бы покинула опасное общество. А ведь он даже не млекопитающее и даже не теплокровное. Но мы с ним понимаем друг друга – мы оба творение природы… Как я его люблю, как я всё это люблю, всю природу! – вздохнула Марина. – Мне иногда кажется, что я сама – жук или ягода ежевика, кажется, что все они живут в моём теле, и что я живу в них. —
Она взмахнула руками, как будто в сердцах и прижала их к груди.
– А тут приходит такой – Кант, и говорит, что я – особое существо, что я, якобы, единственная такая сильноразвитая, и во мне, якобы, в разуме, порождается всё окружающее. Но почему же во мне порождается, а не в этом вот жуке? Что это я, человек, за аристократ такой? Не хочу я быть чужой на этой планете! —
Она даже рассмеялась собственному пафосу. Сложила руки на коленях, положила подбородок на руки, сидя на низком обрезке бревна, и стала смотреть в огонь.
– Но если наш бедный разум слаб в восприятии – то конечно! – подначил опять мой друг «умствования» девушки.
– Не подначивай – сказал я другу. – Сам знаешь, что разум не слаб. Я только хочу передать вам не логику каких-то рассуждений, а ощущение различных подходов к восприятию мира. – продолжил я свои объяснения.