
Полная версия:
О том, о сём
– Это вы желаете знать в дополнение прочитанного? Извольте… Убил я под влиянием аффекта. Теперь ведь и курят и чай пьют под влиянием аффекта. Вы вот в волнении мой стакан захватили вместо своего и курите чаще обыкновенного… Жизнь есть сплошной аффект… так мне кажется… Когда я шел в лес, я далек был от мысли об убийстве; я шел туда с одною только целью: найти Ольгу и продолжать жалить ее… Когда я бываю пьян, у меня всегда является потребность жалить… Я встретил ее в двухстах шагах от опушки… Стояла она под деревом и задумчиво глядела на небо… Я окликнул ее… Увидев меня, она улыбнулась и протянула ко мне руки…
– Не брани меня, я несчастна! – сказала она.
В этот вечер она была так хороша, что я, пьяный, забыл все на свете и сжал ее в своих объятиях… Она стала клясться мне, что никого никогда не любила, кроме меня… и это было справедливо: она любила меня… И, в самый разгар клятв, ей вздумалось вдруг сказать отвратительную фразу: «Как я несчастна! Не выйди я за Урбенина, я могла бы выйти теперь за графа!» – Эта фраза была для меня ушатом воды… Все накипевшее в груди забурлило… Меня охватило чувство отвращения, омерзения… Я схватил маленькое, гаденькое существо за плечо и бросил его оземь, как бросают мячик. Злоба моя достигла максимума… Ну… и добил ее… Взял и добил… История с Кузьмой вам понятна…
Я взглянул на Камышева. На лице его я не прочел ни раскаяния, ни сожаления. «Взял и добил» – было сказано так же легко, как «взял и покурил». В свою очередь, и меня охватило чувство злобы и омерзения… Я отвернулся.
– А Урбенин там, на каторге? – спросил я тихо.
– Да… Говорят, что умер на дороге, но это еще неизвестно… А что?
– А что… Невинно страдает человек, а вы спрашиваете: «А что?»
– А что же мне делать? Идти да сознаваться?
– Полагаю.
– Ну, это положим!.. Я не прочь сменить Урбенина, но без борьбы я не отдамся… Пусть берут, если хотят, но сам я к ним не пойду. Отчего они не брали меня, когда я был в их руках? На похоронах Ольги я так ревел и такие истерики со мной делались, что даже слепые могли бы узреть истину… Я не виноват, что они… глупы.
– Вы мне гадки, – сказал я.
– Это естественно… И сам я себе гадок… Наступило молчание… Я открыл счетную книгу и стал машинально читать цифры… Камышев взялся за шляпу.
– Вам, я вижу, со мной душно, – сказал он, – кстати: не хотите ли поглядеть графа Карнеева? Вон он, на извозчике сидит!
Я подошел к окну и взглянул в него… На извозчике, затылком к нам, сидела маленькая, согбенная фигурка в поношенной шляпе и с полинявшим воротником. Трудно было узнать в ней участника драмы!
– Узнал я, что здесь, в Москве, в номерах Андреева, живет сын Урбенина, – сказал Камышев. – Хочу устроить так, чтобы граф принял от него подачку… Пусть хоть один будет наказан! Но, однако, adieu![29]
Камышев кивнул головой и быстро вышел. Я сел за стол и предался горьким думам. Мне было душно.
Последняя могиканша
Я и помещик отставной штаб-ротмистр Докукин, у которого я гостил весною, сидели в одно прекрасное весеннее утро в бабушкиных креслах и лениво глядели в окно. Скука была ужасная.
– Тьфу! – бормотал Докукин. – Такая тоска, что судебному приставу рад будешь!
«Спать улечься, что ли?» – думал я.
И думали мы на тему о скуке долго, очень долго, до тех пор, пока сквозь давно немытые, отливавшие радугой оконные стекла не заметили маленькой перемены, происшедшей в круговороте вселенной: петух, стоявший около ворот на куче прошлогодней листвы и поднимавший то одну ногу, то другую (ему хотелось поднять обе ноги разом), вдруг встрепенулся и, как ужаленный, бросился от ворот в сторону.
– Кто-то идет или едет… – улыбнулся Докукин. – Хоть бы гостей нелегкая принесла. Все-таки повеселее бы…
Петух не обманул нас. В воротах показалась сначала лошадиная голова с зеленой дугой, затем целая лошадь, и, наконец, темная, тяжелая бричка с большими безобразными крыльями, напоминавшими крылья жука, когда последний собирается лететь. Бричка въехала во двор, неуклюже повернула налево и с визгом и тарахтеньем покатила к конюшне. В ней сидели две человеческие фигуры: одна женская, другая, поменьше – мужская.
– Черт возьми… – пробормотал Докукин, глядя на меня испуганными глазами и почесывая висок. – Не было печали, так вот черти накачали. Недаром я сегодня во сне печь видел.
– А что? Кто это приехал?
– Сестрица с мужем, чтоб их…
Докукин поднялся и нервно прошелся по комнате.
– Даже под сердцем похолодело… – проворчал он. – Грешно не иметь к родной сестре родственных чувств, но – верите ли? – легче мне с разбойничьим атаманом в лесу встретиться, чем с нею. Не спрятаться ли нам? Пусть Тимошка соврет, что мы на съезд уехали.
Докукин стал громко звать Тимошку. Но поздно было лгать и прятаться. Через минуту в передней послышалось шушуканье: женский бас шептался с мужским тенорком.
– Поправь мне внизу оборку! – говорил женский бас. – Опять ты не те брюки надел!
– Синие брюки вы дяденьке Василию Антипычу отдали-с, а пестрые приказали мне до зимы спрятать, – оправдывался тенорок. – Шаль за вами нести или тут прикажете оставить?
Дверь наконец отворилась, и в комнату вошла дама лет сорока, высокая, полная, рассыпчатая, в шелковом голубом платье. На ее краснощеком весноватом лице было написано столько тупой важности, что я сразу как-то почувствовал, почему ее так не любит Докукин. Вслед за полной дамой семенил маленький, худенький человечек в пестром сюртучке, широких панталонах и бархатной жилетке, – узкоплечий, бритый, с красным носиком. На его жилетке болталась золотая цепочка, похожая на цепь от лампадки. В его одежде, движениях, носике, во всей его нескладной фигуре сквозило что-то рабски приниженное, пришибленное… Барыня вошла и, как бы не замечая нас, направилась к иконам и стала креститься.
– Крестись! – обернулась она к мужу.
Человечек с красным носиком вздрогнул и начал креститься.
– Здравствуй, сестра! – сказал Докукин, обращаясь к даме, когда та кончила молиться, и вздохнул.
Дама солидно улыбнулась и потянула свои губы к губам Докукина.
Человечек тоже полез целоваться.
– Позвольте представить… Моя сестра Олимпиада Егоровна Хлыкина… Ее муж Досифей Андреич. А это мой хороший знакомый…
– Очень рада, – сказала протяжно Олимпиада Егоровна, не подавая мне руки. – Очень рада…
Мы сели и минуту помолчали.
– Чай, не ждал гостей? – начала Олимпиада Егоровна, обращаясь к Докукину. – Я и сама не думала быть у тебя, братец, да вот к предводителю еду, так мимоездом…
– А зачем к предводителю едешь? – спросил Докукин.
– Зачем? Да вот на него жаловаться! – кивнула дама на своего мужа.
Досифей Андреич потупил глазки, поджал ноги под стул и конфузливо кашлянул в кулак.
– За что же на него жаловаться? Олимпиада Егоровна вздохнула.
– Звание свое забывает! – сказала она. – Что ж? Жалилась я и тебе, братец, и его родителям, и к отцу Григорию его возила, чтоб наставление ему прочел, и сама всякие меры принимала, ничего же не вышло! Поневоле приходится господина предводителя беспокоить…
– Но что же он сделал такое?
– Ничего не сделал, а звания своего не помнит! Он, положим, не пьющий, смиренный, уважительный, но что с того толку, ежели он не помнит своего звания! Погляди-ка, сгорбившись сидит, словно проситель какой или разночинец. Нешто дворяне так сидят? Сиди как следует! Слышишь?
Досифей Андреич вытянул шею, поднял вверх подбородок, вероятно для того, чтобы сесть как следует, и пугливо, исподлобья поглядел на жену. Так глядят маленькие дети, когда бывают виноваты. Видя, что разговор принимает характер интимный, семейный, я поднялся, чтобы выйти. Хлыкина заметила мое движение.
– Ничего, сидите! – остановила она меня. – Молодым людям полезно это слушать. Хоть мы и не ученые, по больше вас пожили. Дай бог всем так пожить, как мы жили… А мы, братец, уж у вас и пообедаем заодно, – повернулась Хлыкина к брату. – Но небось сегодня у вас скоромное готовили. Чай, ты и не помнишь, что нынче среда… – Она вздохнула. – Нам уж прикажи постное изготовить. Скоромного мы есть не станем, это как тебе угодно, братец.
Докукин позвал Тимошку и заказал постный обед.
– Пообедаем и к предводителю… – продолжала Хлыкина. – Буду его молить, чтоб он обратил внимание. Его дело глядеть, чтоб дворяне с панталыку не сбивались…
– Да нешто Досифей сбился? – спросил Докукин.
– Словно ты в первый раз слышишь, – нахмурилась Хлыкина. – И то, правду сказать, тебе все равно… Ты-то и сам не слишком свое звание помнишь… А вот мы господина молодого человека спросим. Молодой человек, – обратилась она ко мне, – по-вашему, это хорошо, ежели благородный человек со всякою шушвалью компанию водит?
– Смотря с кем… – замялся я.
– Да хоть бы с купцом Гусевым. Я этого Гусева и к порогу не допускаю, а он с ним в шашки играет да закусывать к нему ходит. Нешто прилично ему с писарем на охоту ходить? О чем он может с писарем разговаривать? Писарь не только что разговаривать, пискнуть при нем не смей, – ежели желаете знать, милостивый государь!
– Характер у меня слабый… – прошептал Досифей Андреич.
– А вот я покажу тебе характер! – погрозила ему жена, сердито стуча перстнем о спинку стула. – Я не дозволю тебе нашу фамилию конфузить! Хоть ты и муж мне, а я тебя осрамлю! Ты должен понимать! Я тебя в люди вывела! Ихний род Хлыкиных, сударь, захудалый род, и ежели я, Докукина урожденная, вышла за него, так он это ценить должен и чувствовать! Он мне, сударь, не дешево стоит, ежели желаете знать! Что мне стоило его на службу определить! Спросите-ка у него!
Ежели желаете знать, так мне один только его экзамен на первый чин триста рубликов стоил! А из-за чего хлопочу! Ты думаешь, тетеря, я из-за тебя хлопочу? Не думай! Мне фамилия рода нашего дорога! Ежели б не фамилия, так ты у меня давно бы на кухне сгнил, ежели желаешь знать!
Бедный Досифей Андреич слушал, молчал и только пожимался, не знаю, отчего – от страха или срама. И за обедом не оставляла его в покое строгая супруга. Она не спускала с него глаз и следила за каждым его движением.
– Посоли себе суп! Не так ложку держишь! Отодвинь от себя салатник, а то рукавом зацепишь! Не мигай глазами!
А он торопливо ел и ежился под ее взглядом, как кролик под взглядом удава. Ел он с женою постное и то и дело взглядывал с вожделением на наши котлетки.
– Молись! – сказала ему жена после обеда. – Благодари братца.
Пообедав, Хлыкина пошла в спальню отдохнуть. По уходе ее Докукин схватил себя за волосы и заходил по комнате.
– Ну, да и несчастный же ты, братец, человек! – сказал он Досифею, тяжело переводя дух. – Я час посидел с ней – замучился; каково же тебе-то с ней дни и ночи… ах! Мученик ты, мученик несчастный! Младенец ты вифлеемский, Иродом убиенный!
Досифей замигал глазками и проговорил:
– Строги они, это действительно-с, но должен я за них денно и нощно Бога молить, потому – кроме благодеяний и любви я от них ничего не вижу.
– Пропащий человек! – махнул рукой Докукин. – А когда-то речи в собраниях говорил, новую сеялку изобретал! Заездила ведьма человека! Эхх!
– Досифей! – послышался женский бас. – Где же ты? Поди сюда, мух от меня отгоняй!
Досифей Андреич вздрогнул и на цыпочках побежал в спальню…
– Тьфу! – плюнул ему вслед Докукин.
Дипломат
(Сценка)
Жена титулярного советника Анна Львовна Кувылдина испустила дух.
– Как же теперь быть-то? – начали совещаться родственники и знакомые. – Надо бы мужа уведомить. Он хоть не жил с нею, но все-таки любил покойницу. Намеднись приезжал к ней, на коленках ползал и все: «Анночка! Когда же наконец ты простишь мне увлечение минуты?» И все в таком, знаете, роде. Надо дать знать…
– Аристарх Иваныч! – обратилась заплаканная тетенька к полковнику Пискареву, принимавшему участие в родственном совещании. – Вы друг Михаилу Петровичу. Сделайте милость, съездите к нему в правление и дайте ему знать о таком несчастье!.. Только вы, голубчик, не сразу, не оглоушьте, а то как бы и с ним чего не случилось. Болезненный. Вы подготовьте его сначала, а потом уж…
Полковник Пискарев надел фуражку и отправился в правление дороги, где служил новоиспеченный вдовец. Застал он его за выведением баланса.
– Михаилу Петровичу, – начал он, подсаживаясь к столу Кувалдина и утирая пот. – Здорово, голубчик! Да и пыль же на улицах, прости господи! Пиши, пиши… Я мешать не стану… Посижу и уйду… Шел, знаешь, мимо и думаю: а ведь здесь Миша служит! Дай зайду! Кстати же и тово… дельце есть…
– Посидите, Аристарх Иваныч… Погодите… Я через четверть часика кончу, тогда и потолкуем…
– Пиши, пиши… Я ведь так только, гуляючи… Два словечка скажу и – айда!
Кувалдин положил перо и приготовился слушать. Полковник почесал у себя за воротником и продолжал:
– Душно у вас здесь, а на улице чистый рай… Солнышко, ветерочек этакий, знаешь ли… птички… Весна! Иду себе по бульвару, и так мне, знаешь ли, хорошо!.. Человек я независимый, вдовый… Куда хочу, туда и иду… Хочу – в портерную зайду, хочу – на конке взад и вперед проедусь, и никто не смеет меня остановить, никто за мной дома не воет… Нет, брат, и лучше житья, как на холостом положении… Вольно! Свободно! Дышишь и чувствуешь, что дышишь! Приду сейчас домой и никаких… Никто не посмеет спросить, куда ходил… Сам себе хозяин… Многие, братец ты мой, хвалят семейную жизнь, по-моему же она хуже каторги… Моды эти, турнюры, сплетни, визг… то и дело гости… детишки один за другим так и ползут на свет божий… расходы… Тьфу!
– Я сейчас, – проговорил Кувалдин, берясь за перо. – Кончу и тогда…
– Пиши, пиши… Хорошо, если жена попадется не дьяволица, ну а ежели сатана в юбке? Ежели такая, что по целым дням стрекозит да зудит?.. Взвоешь! Взять хоть тебя к примеру… Пока холост был, на человека похож был, а как женился на своей, и захирел, в меланхолию ударился… Осрамила она тебя на весь город… из дому прогнала… Что ж тут хорошего? И жалеть такую жену нечего…
– В нашем разрыве я виноват, а не она, – вздохнул Кувалдин.
– Оставь, пожалуйста! Знаю я ее! Злющая, своенравная, лукавая! Что ни слово, то жало ядовитое, что ни взгляд, то нож острый… А что в ней, в покойнице, ехидства этого было, так и выразить невозможно!
– То есть как в покойнице? – сделал большие глаза Кувалдин.
– Да нешто я сказал: в покойнице? – спохватился Пискарев, краснея. – И вовсе я этого не говорил… Что ты, бог с тобой… Уж и побледнел! Хе-хе… Ухом слушай, а не брюхом!
– Вы были сегодня у Анюты?
– Заходил утром… Лежит…. Прислугой помыкает… То ей не так подали, другое… Навыносимая женщина! Не понимаю, за что ты и любишь ее, бог с ней совсем… Дал бы бог, развязала бы она тебя, несчастного… Пожил бы ты на свободе, повеселился… на другой бы оженился… Ну, ну, не буду! Не хмурься! Я ведь так только, по-стариковски… По мне, как знаешь… Хочешь – люби, хочешь – не люби, а я ведь так… добра желаючи… Не живет с тобой, знать тебя не хочет… что ж это за жена? Некрасивая, хилая, злонравная… И жалеть не за что… Пущай бы…
– Легко вы рассуждаете, Аристарх Иваныч! – вздохнул Кувалдин. – Любовь – не волос, не скоро ее вырвешь.
– Есть за что любить! А кроме ехидства ты от нее ничего не видел. Ты прости меня, старика, а не любил я ее… Видеть не мог! Еду мимо ее квартиры и глаза закрываю, чтобы не увидеть… Бог с ней! Царство ей небесное, вечный покой, но… не любил, грешный человек!
– Послушайте, Аристарх Иваныч… – побледнел Кувалдин. – Вы уже во второй раз проговариваетесь… Умерла она, что ли?
– То есть кто умерла? Никто не умирал, а только не любил я ее, покойницу… тьфу! то есть не покойницу, а ее… Аннушку-то твою…
– Да она умерла, что ли? Аристарх Иваныч, не мучайте меня! Вы как-то странно возбуждены, путаетесь… холостую жизнь хвалите… Умерла? Да?
– Уж так и умерла! – пробормотал Пискарев, кашляя. – Как ты, брат, все сразу… А хоть бы и умерла! Все помрем, и ей, стало быть, помирать надо… И ты помрешь, и я…
Глаза Кувалдина покраснели и налились слезами…
– В котором часу? – спросил он тихо.
– Ни в котором… Уж ты и рюмзаешь! Да не умерла она! Кто тебе сказал, что она померла?
– Аристарх Иваныч, я… я прошу вас. Не щадите меня!
– С тобой, брат, и говорить нельзя, словно ты маленький. Ведь не говорил же я тебе, что она преставилась? Ведь не говорил? Чего же слюни распускаешь? Поди, полюбуйся – живехонька! Когда заходил к ней, с теткой бранилась… Тут отец Матвей панихиду служит, а она на весь дом орет.
– Какую панихиду? Зачем ее служить?
– Панихиду-то? Да так… словно как бы вместо молебствия. То есть… никакой панихиды не было, а что-то такое… ничего не было.
Аристарх Иваныч запутался, встал и, отвернувшись к окну, начал кашлять.
– Кашель у меня, братец… Не знаю, где простудился… Кувалдин тоже поднялся и нервно заходил около стола.
– Морочите вы меня, – сказал он, теребя дрожащими руками свою бородку. – Теперь понятно… все понятно. И не знаю, к чему вся эта дипломатия! Почему же сразу не говорить? Умерла ведь?
– Гм… Как тебе сказать? – пожал плечами Пискарев. – Не то чтобы умерла, а так… Ну вот ты уж и плачешь! Все ведь умрем! Не одна она смертная, все на том свете будем! Чем плакать-то при людях, взял бы лучше да помянул! Перекрестился бы!
Полминуты Кувалдин тупо глядел на Пискарева, потом страшно побледнел и, упавши в кресло, залился истерическим плачем… Из-за столов повскакивали его сослуживцы и бросились к нему на помощь. Пискарев почесал затылок и нахмурился.
– Комиссия с такими господами, ей-богу! – проворчал он, растопыривая руки. – Ревет… ну, а отчего ревет, спрашивается? Миша, да ты в своем уме? Миша! – принялся он толкать Кувалдина. – Ведь не умерла же еще! Кто тебе сказал, что она умерла? Напротив, доктора говорят, что есть еще надежда! Миша! А Миша! Говорю тебе, что не померла! Хочешь, вместе к ней съездим? Как раз и к панихиде поспеем… то есть, что я? Не к панихиде, а к обеду. Мишенька! уверяю тебя, что еще жива! Накажи меня бог! Лопни мои глаза! Не веришь? В таком разе едем к ней… Назовешь тогда чем хочешь, ежели… И откуда он это выдумал, не понимаю? Сам я сегодня был у покойницы, то есть не у покойницы, а… тьфу!
Полковник махнул рукой, плюнул и вышел из правления. Придя в квартиру покойницы, он повалился на диван и схватил себя за волосы.
– Ступайте вы к нему сами! – проговорил он в отчаянии. – Сами его подготовляйте к известию, а меня уж избавьте! Не желаю-с! Два слова ему только сказал… Чуть только намекнул, поглядите, что с ним делается! Помирает! Без чувств! В другой раз ни за какие коврижки!.. Сами идите!..
О том, о сем…
Одна из пьес московского драматурга М-да потерпела фиаско на первом же представлении. Прогуливаясь по театральному фойе и сумрачно поглядывая по сторонам, автор спросил встретившегося ему приятеля:
– Что вы думаете о моей пьесе?
– Я думаю, – отвечал приятель, – что вы гораздо лучше чувствовали бы теперь себя, если бы эта пьеса была написана не вами, а мною.
* * *Один помещик, зазвав к себе своего старого друга, велел подать полубутылку старого цимлянского…
– Ну, как ты находишь вино? – спросил он друга, когда вино было выпито. – Каков букет, какова крепость! Сейчас видно, что ему пятьдесят лет…
– Да, – согласился приятель, косясь на полубутылку, – только оно слишком мало для своих лет…
* * *Актер пристает к своему антрепренеру, моля о выдаче жалованья и грозя в противном случае умереть с голодухи.
– Полноте, батенька, врать-то… – говорит антрепренер. – По вашим розовым, пухлым щекам не видать, чтоб вы с голоду дохли…
– Да что вы на лицо-то глядите! Лицо-то ведь не мое, а хозяйкино! Хозяйка кормит меня в кредит!
* * *Одному офицеру под Севастополем лопнувшей гранатой оторвало ногу. Он не пал духом и стал носить искусственную конечность. В минувшую русско-турецкую кампанию во время взятия Плевны ему оторвало другую ногу. Бросившиеся к нему на помощь солдаты и офицеры были крайне озадачены его спокойным видом…
– Вот дураки-то! – смеялся он. – Только заряд потеряли даром… Того не знают, что у меня в обозе есть еще пара хороших ног!
Угроза
У одного барина украли лошадь. На другой же день во всех газетах было напечатано следующее объявление: «Если лошадь не будет мне возвращена, то необходимость заставит меня прибегнуть к тем крайним мерам, к которым когда-то в подобном же случае прибег мой отец». Угроза подействовала. Вор, не зная, чего бояться, но предполагая нечто необыкновенно страшное, испугался и тайком возвратил лошадь. Барин, обрадованный таким исходом дела, признавался своим приятелям, что он очень счастлив тем, что ему не понадобилось последовать примеру своего отца.
– Что же, однако, сделал ваш отец? – спросили его.
– Вы спрашиваете, что сделал мой отец? Извольте, я вам скажу… Когда на постоялом дворе у него украли лошадь, он надел седло себе на спину и вернулся домой пешком. Клянусь, я сделал бы то же самое, если бы вор не был так добр и обязателен!
Финтифлюшки
Один российский самодур, некий граф Рубец-Откачалов, ужасно кичился древностью своего рода и доказывал, что род его принадлежит к самым древним… Не довольствуясь историческими данными и всем тем, что он знал о своих предках, он откопал где-то два старых, завалящих портрета, изображавших мужчину и женщину, и под одним велел подписать: «Адам Рубец-Откачалов», под другим – «Ева Рубец-Откачалова»…
* * *Другого графа, возведенного в графское достоинство за свои личные заслуги, спросили, почему на его карете нет герба.
– А потому, – отвечал он, – что моя карета гораздо старее моего графства…
* * *Управляющий имениями одного помещика доложил своему барину, что на его землях охотятся соседи, и просил разрешения не дозволять больше подобного своевольства…
– Оставь, братец! – махнул рукой помещик. – Мне много приятнее иметь друзей, нежели зайцев.
* * *Очень рассеянный, но любивший давать отеческие советы мировой судья спросил однажды у судившегося у него вора:
– Как это вы решились на воровство?
– С голода, ваше высокородие! Голод ведь и волка из лесу гонит!
– Напрасно, он должен работать! – строго заметил судья.
* * *Прокурор окружного суда, узнав в одном из подсудимых своего товарища по школе, спросил его между прочим, не знает ли он, что сталось и с остальными его товарищами?
– Исключая вас и меня, все в арестантских ротах, – отвечал подсудимый.
Ворона
Было не больше шести часов вечера, когда блуждавший по городу поручик Стрекачев, идя мимо большого трехэтажного дома, случайно бросил взгляд на розовые занавески бельэтажа.
– Тут мадам Дуду живет… – вспомнил он. – Давно уж я у нее не был. Не зайти ли?
Но прежде, чем решить этот вопрос, Стрекачев вынул из кармана кошелек и робко взглянул в него. Увидел он там один скомканный, пахнущий керосином рубль, пуговицу, две копейки и – больше ничего.
– Мало… Ну, да ничего, – решил он. – Зайду так, по сижу немножко.
Через минуту Стрекачев стоял уже в передней и полною грудью вдыхал густой запах духов и глицеринового мыла. Пахло еще чем-то, чего описать нельзя, но что можно обонять в любой женской, так называемой одинокой квартире: смесь женских пачулей с мужской сигарой. На вешалке висело несколько манто, ватер-пруфов и один мужской лоснящийся цилиндр. Войдя в залу, поручик увидел то же, что видел он и в прошлом году: пианино с порванными нотами, вазочку с увядающими цветами, пятно на полу от пролитого ликера… Одна дверь вела в гостиную, другая в комнатку, где m-me Дуду спала или играла в пикет с учителем танцев Вронди, старцем, очень похожим на Оффенбаха. Если взглянуть в гостиную, то прямо видна была дверь и из нее выглядывал край кровати с кисейным розовым пологом. Там жили «воспитанницы» m-me Дуду, Барб и Бланш.
В зале никого не было. Поручик направился в гостиную и тут увидел живое существо. За круглым столом, развалясь на диване, сидел какой-то молодой человек с щетинистыми волосами и синими мутными глазами, с холодным потом на лбу и с таким выражением, как будто вылезал из глубокой ямы, в которой ему было и темно и страшно. Одет он был щегольски, в новую триковую пару, которая носила еще на себе следы утюжной выправки; на груди болтался брелок; на ногах лакированные штиблеты с пряжками, красные чулки. Молодой человек подпирал кулаками свои пухлые щеки и тускло глядел на стоявшую перед ним бутылочку зельтерской. Тут же на другом столе было несколько бутылок, тарелка с апельсинами.
Взглянув на вошедшего поручика, франт вытаращил глаза, разинул рот. Удивленный Стрекачев сделал шаг назад… Во франте с трудом узнал он писаря Филенкова, которого он не далее как сегодня утром распекал в канцелярии за безграмотно написанную бумагу, за то, что слово «капуста» он написал так: «копусста».