Полная версия:
Люда Влассовская
Маруся долго взбивала подушки, потом встала на колени перед образком, привешенным к ее изголовью, и стала усердно молиться, отбивая земные поклоны. Потом она снова влезла на постель и, перевесившись в «переулок», как у нас назывались пространства между кроватями, шепнула мечтательно:
– Я бы хотела быть поэтом! Большим поэтом, Люда!
Ее лицо было еще бледно от экстаза, рыжие кудри отливали золотом в фантастическом полуосвещении дортуара. Губы улыбались восторженно и кротко.
Я безотчетным движением обняла ее и тихо прошептала:
– Никогда, никогда не «продам» я тебя, милая моя Краснушка!
Она или не расслышала, или не поняла меня, потому что губы ее снова зашевелились, и я услышала ее восторженный лепет:
– Цветы… и кровь… и круглая арена, и музыка, и дикий рев зверей…
– Маруся! Маруся! Да полно тебе… Спокойной ночи.
Она не отвечала, машинально поцеловала меня и, отпрянув на свою постель, зарылась головой в подушки.
Я полежала несколько минут в ожидании, пока Пугач снова не влезет в свое дупло; потом, когда дверь ее комнаты скрипнула и растворилась, осветив на мгновение яркой полосой света дортуар с 40 кроватями, и затем затворилась снова, я быстро вскочила с постели, накинула на себя юбку и поспешила в гости на кровать к Анне Вольской, где уже белели три-четыре фигурки девочек в ночных туалетах.
Анна Вольская лежала на своей постели, Кира Дергунова, Белка, Иванова, красавица Лер, Мушка и я расселись кто у нее в ногах, кто на табуретках, в переулке.
Вольская, на бледном, интеллигентном и изящном лице которой ярко горели в полутьме дортуара два больших серых глаза, казавшихся теперь черными, обвела всех нас испуганно-таинственным взглядом и без всякого вступления сразу «выложила» новость:
– Я видела в 17-м номере «ее»!..
– Ай! – взвизгнула Мушка. – Анна, противная, не смей, не смей так смотреть, мне страшно!
– Пошла вон, Мушка, ты не умеешь держать себя! – холодно проговорила Анна, награждая провинившуюся девочку уничтожающим взглядом. – Пошла вон!
Мушка, сконфуженная, присмиревшая, молча сползла с постели Анны и бесшумно удалилась, сознавая свою вину.
– Ну? – притаив дыхание, так и впились мы в лицо Вольской.
– В 17-м номере появилась черная женщина! – торжественно и глухо проговорила она.
– Анна, душечка! Когда ты «ее» видела? – прошептала Белка, хватая холодными, дрожащими пальцами мою руку и подбирая под себя спущенные было на пол ноги.
– Сегодня, во время экзерсировки, перед чаем. Я сидела в 17-м номере и играла баркароллу Чайковского, и вдруг мне стало так тяжело и гадко на душе… Я обернулась назад к дверям и увидела черную тень, которая проскользнула мимо меня и исчезла в коридорчике. Я не заметила лица, – продолжала Анна, – но отлично разглядела, что это была женщина, одетая в черное платье…
– А ты не врешь, душка? – так и впиваясь глазами в Вольскую, шепотом произнесла Кира.
– Анна никогда не врет! – гордо ответила Валя Лер, подруга Вольской. – И потом, будто ты не знаешь, что 17-й номер пользуется дурной славой…
– Ах, душки, я никогда не буду там экзерсироваться! – в ужасе зашептала Иванова. – Ну, Вольская, милая, – пристала она к Анне, – скажи: смотрела она на тебя?
– Я не заметила, mesdam'очки, потому что страшно испугалась и, побросав ноты, кинулась в соседний номер к Хованской.
– А Хованская не видела «ее»?
– Нет.
– Хованская парфетка, а парфетки никогда не видят ничего особенного! – авторитетно заметила Кира.
– И Вольская парфетка, – напомнила Белка.
– Анна – совсем другое дело. Анна совсем особенная, как ты не понимаешь? – горячо запротестовала Лер, питавшая какую-то восторженную слабость к Вольской.
– Mesdam'очки, – со страхом зашептала снова Бельская, – а как вы думаете: кто «она»?
– Разве ты не знаешь? Конечно, все та же монахиня, настоятельница монастыря, из которого давно-давно сделали наш институт. Ее душа бродит по селюлькам, потому что там раньше были кельи монахинь, и ее возмущает, должно быть, светская музыка и смех воспитанниц! – пояснила Миля Корбина, незаметно подкравшаяся к группе.
– Mesdam'очки, а вдруг она сюда к нам доберется да за ноги кого-нибудь! Ай-ай, как страшно! – продолжала Бельская, окончательно взбираясь с ногами на табуретку.
– Знаете, душки, если мне выйдет очередь экзерсироваться в 17-м номере, я в истерику и в лазарет! – заявила Кира.
– А Арношка тебя накажет! Она ведь истерик не признает…
– Пусть наказывает… а я все-таки не пойду! Этакие страсти!
– Ты боишься, Влассовская? – обратилась ко мне Анна, когда мы, перецеловавшись и перекрестивши друг друга, стали расходиться по своим постелям.
– Нет, Вольская, я не боюсь, – отвечала я спокойно, – ты прости меня, но я не верю всему этому.
– Мне не веришь? – И большие глаза Анны ярко блеснули в полумраке. – Слушай, Людмила, – зазвучал ее сильный, грудной голос, – я сама не верила своим глазам, но… слушай, это было… я ее видела… видела черную женщину, клянусь тебе именем моей покойной матери. Веришь ты мне теперь, Люда?
Да, я ей поверила. Я, впрочем, ни на минуту и не задумалась над тем, что это была ложь, – нет, Анна Вольская была в наших глазах совсем особенною девушкою. Она никогда не лгала, не пряталась в своих провинностях и была образцово честна, но ее нервность доходила иногда до болезненности, и я в первую же минуту ее рассказа подумала, что черная женщина была только плодом ее расстроенной фантазии. Но когда Вольская поклялась мне, что действительно видела черную женщину, – я уже не смела сомневаться больше в ее словах, и мне разом сделалось страшно.
ГЛАВА VII
Кис-Кис и ее исповедь. Батюшка
Следующий день было немецкое дежурство. Fraulein Hening – добродушная, толстенькая немочка, которую мы столько же любили, сколько ненавидели Пугача-Арно, – еще задолго до звонка к молитве пришла к нам в дортуар и стала, по своему обыкновению, «исповедовать», то есть расспрашивать, девочек о том, как они вели себя в предыдущее французское дежурство.
Мы никогда не лгали Кис-Кис, как называли нашу Fraulein, и потому Краснушка в первую же голову рассказала о вчерашней «истории», Миля Корбина присовокупила к этому рассказу и свое злополучное происшествие. Fraulein внимательно выслушала девочек, и лицо ее, обыкновенно жизнерадостное и светлое, приняло печальное выражение.
– Ах, Маруся, – произнесла она с глубоким вздохом, – золотое у тебя сердце, да буйная головушка! Тяжело тебе будет в жизни с твоим характером!
– Дуся-Fraulein, – пылко вскричала Краснушка, – ей-Богу же, я не виновата. Она придирается.
– Ты не должна говорить так о твоей классной даме, – сделав серьезное лицо, произнесла Кис-Кис.
– Право же, придирается, Fraulein-дуся! Ведь из-за пустяка началось: зачем я поцеловала Влассовскую после звонка.
– Ну и промолчала бы, смирилась, – укоризненно произнесла Fraulein, – а то ноль за поведение. Fi, Schande![15] Выпускная – и ноль… Ведь Maman может узнать, и тогда дело плохо… Слушай, Запольская, ты должна пойти извиниться перед mademoiselle Арно… Слышишь, ты должна, дитя мое!
– Никогда, – горячо вскричала Маруся, – никогда! Не требуйте этого от меня, я ее терпеть не могу, ненавижу, презираю! – Глаза девочки так и заблестели всеми своими искорками.
– Значит, ты не любишь меня! – произнесла Кис-Кис, укоризненно качая головою.
– Я не люблю? Я, Fraulein? И вы можете говорить это, дуся, ангел, несравненная! – И она бросилась на шею наставницы и вмиг покрыла все лицо ее горячими, быстрыми поцелуями.
– А Пугача я все-таки ненавижу, – сердито поблескивая глазами, шепнула Краснушка, когда мы становились в пары, чтобы идти вниз…
Первый урок был батюшки.
Необычайно доброе и кроткое существо был наш институтский батюшка. Девочки боготворили его все без исключения. Его уроки готовились дружно всем классом; если ленивые отставали, – прилежные подгоняли их, помогая заниматься. И отец Филимон ценил рвение институток. Чисто отеческою лаской платил он девочкам за их отношение к нему. Вызывал он не иначе как прибавляя уменьшительное, а часто и ласкательное имя к фамилии институтки: Дуняша Муравьева, Раечка Зот, Милочка Корбина и т. д. Случалось ли какое горе в классе, наказывалась ли девочка, – батюшка долго расспрашивал о «несчастье» и, если наказанная страдала невинно, шел к начальнице и «выгораживал» пострадавшую. Если же девочка была виновата, отец Филимон уговаривал ее принести чистосердечно повинную и загладить поступок. Во время своих уроков батюшка никогда не сидел на кафедре, а ходил в промежутках между скамейками, поясняя заданное к следующему дню, то и дело останавливаясь около той или другой девочки и поглаживая ту или другую склоненную перед ним головку. Добрый священник знал, что в этих холодных казенных стенах вряд ли найдется хоть одна душа, могущая понять чуткие души девочек, вырванных судьбою из-под родных кровель с самого раннего детства… И он старался заменить им лаской хоть отчасти тех, кого они оставляли дома, поступая в строго дисциплинированное учебное заведение.
– Ну, девоньки, – обратился он к нам после молитвы, которую при начале его класса всегда прочитывала дежурная воспитанница, – а херувимскую концертную вы мне выучили к воскресенью?
– Выучили, батюшка, выучили! – радостно ответили несколько молодых, сочных голосов.
– Ну спасибо вам! – ласково улыбнулся батюшка. – Нелегкая задача – петь на клиросе… Справитесь ли, Варюша? – обратился он к Чикуниной, на что та ответила своим сильным, звучным голосом:
– Постараемся, батюшка.
– Бог в помощь, деточки! А вот псаломщика у нас нет!
И батюшка внимательным взором обвел класс, как бы не решаясь, на ком остановиться.
«Псаломщиком» называлась та воспитанница, которая читала за дьячка всю церковную службу в институтской церкви. Быть «псаломщиком» было далеко не легко. От «псаломщика» требовалось знание славянского языка, звучный голос и крепкое здоровье, чтобы не уставать в продолжение долгих церковных служб.
После шумных рассуждений была выбрана Таня Петровская, отчасти за ее благочестие, отчасти за ее здоровье и выносливость.
– Батюшка, а у нас в 17-м номере появилась черная женщина! – неожиданно выпалила сидевшая на последней скамейке Иванова.
– Что вы, Манюша, Бог с вами! – произнес батюшка и, сдвинув на лоб очки, пристально посмотрел на говорившую.
– Иванова, глупая, молчи! Ведь это «тайна», – дернула ее за рукав сидевшая поблизости Кира.
Но было уже поздно. Батюшка услышал «тайну».
– Что вы, девочки, – прозвучал его ласковый, голос, – никакой черной женщины не может быть в музыкальной комнате! Ведь незнакомых не допускают в институт, а всех ваших дам вы знаете в лицо.
– Да это была не дама, батюшка, это было «оно»… – начала робко Бельская.
– Что? – не понял батюшка.
– «Оно»… привидение… – подхватила Миля Корбина, и зрачки ее расширились от страха.
– Галочка, пусти, пусти меня! – послышалось со всех сторон…
– Да Господь же с вами, девоньки, чего только не выдумаете! – ласково усмехнулся отец Филимон… – Ничего тайного, сверхъестественного не может быть на земле. Есть таинства, а не тайны: таинства обрядов, таинство смерти и другие.
– Ах, батюшка, – прошептала Миля, – а как же мертвецы встают из гробов… и являются к живым людям?
– Все это неправда, девочка… Либо неуместная шутка досужих людей, либо просто выдумка… Тело подлежит тлению после смерти, как же оно явится?.. А душа, насколько вы знаете, не может воплощаться, – пояснил батюшка. – Да и кто видел из вас черную женщину?
Мы невольно оглянулись на Вольскую. Она сидела бледная и спокойная, по своему обыкновению, и на вопрос священника отвечала твердо:
– Я ее видела, батюшка.
– Вы, Анночка? – удивился тот. – Но, деточка, вы, наверное, ошиблись, приняв кого-нибудь из музыкальных дам, делавших обход нумеров, за привидение… Успокойтесь, дети, – обратился он ко всем нам, – знайте, что все усопшие спокойно спят в своих могилах и что привидений не существует на земле!.. Анна, грешно и нехорошо верить в них.
Анна молчала, только легкая судорога подергивала ее губы. Вольская славилась между нами своим авторитетом. Ей верили больше всего класса, ее уважали и даже чуточку боялись. И в правдоподобии ее рассказа о черной женщине никто не усомнился ни на минуту.
Объяснение батюшки сорвало покров таинственности с происшествия Вольской, и мы сидели теперь разочарованные и огорченные тем, что «оно» оказывалось только музыкальной дамой. Какое прозаическое и обыкновенное пояснение! Какая жалость!
– Я иду экзерсироваться в семнадцатый нумер, – решительно заявила Белка, когда батюшка, благословив нас по окончании урока, вышел из класса.
– И я!
– И я!
– И я! – послышалось со всех сторон.
Семнадцатый нумер брался теперь чуть ли не с бою. Надо доказать, что Анна ошиблась вчера. Надо решить эту загадку.
– А я и не подозревала, Анна, твоей способности к «сочинительству», – проходя мимо Вольской, съязвила Крошка.
Последняя ответила презрительной улыбкой. Анна слишком ценила свое достоинство, чтобы входить в какие-либо объяснения и пререкания с подругами, которых в глубине души считала ниже и глупее себя.
Все последующие уроки, завтрак и обед мы просидели как на иголках; ожидая того часа, когда нам прочтут распределение нумеров для часа музыкальных упражнений.
Наконец час этот настал. В 7 часов вечера Fraulein Hening взошла на кафедру и, взяв в руки тетрадку с расписанием, прочла распределение селюлек.
Бельская – 10, Иванова – 11, Морева – 12, Хованская – 13 и т. д., и т. д. вплоть до 17-го, последнего нумера, который предназначался мне.
В первую минуту мне показалось, что я ослышалась…
– Какой? – помимо моей воли вырвалось у меня.
– Семнадцатый, семнадцатый!.. Галочка, пусти, пусти меня! – послышалось со всех сторон.
Но я не согласилась: мне во что бы то ни стало захотелось попасть туда самой, чтобы подтвердить слова батюшки или… убедиться в предположении Анны.
ГЛАВА VIII
17-й нумер. Недавнее прошлое
В институте было 20 нумеров музыкальных комнат, или селюлек, как мы их называли. Часть их была за залой, часть в нижнем темном коридоре, неподалеку от лазарета и по соседству с квартирой начальницы. Они помещались одна подле другой в два этажа, и из нижних селюлек в верхние вела узенькая деревянная лесенка. В нижних селюльках, «лазаретных», давались уроки музыкальными дамами, в верхних, зазальных, – исключительно экзерсировались. Окна всех селюлек выходили в сад, прямо на гимнастическую площадку, находящуюся перед крыльцом квартиры начальницы.
Я вошла в 17-й нумер, не ощущая никакого страха, и открыла окно. Струя свежего сентябрьского воздуха ворвалась в крошечную комнатку, где мог только поместиться старинный рояль с разбитыми клавишами и круглый табурет перед ним. Потом вынула из папки толстую тетрадь шмитовских упражнений, положила ноты на пюпитр и, придвинув табурет, уселась за рояль.
Газовые рожки, вделанные в стену, ярко освещали крошечный нумер. Из соседнего 16-го нумера слышались тщательно разыгрываемые чьей-то нетвердой рукой гаммы под монотонное выстукивание метронома. Это Раечка Зот, рябоватенькая, худосочная блондиночка, разучивала музыкальный урок к следующему дню.
17-й нумер был последним в нижних селюльках и упирался в стену соседней с ним комнаты музыкальной дамы.
Скоро и верхние и нижние селюльки огласились самыми разнообразными звуками из разных мотивов; получилось какое-то ужасное попурри. Одна воспитанница играла гаммы, другая – упражнения, третья – пьесу, и все это сопровождалось громким отсчитыванием на французском языке и стуком метронома:
– Un, deux, trois, un, deux, trois![16]
Свежий осенний вечер уже давно окутал природу… Деревья, еще не лишенные вполне осеннего убранства, казались громадными гигантами, протягивающими неведомо кому и неведомо зачем свои гибкие мохнатые ветви-руки… Луны не было… Только звезды, частые, золотые звезды весело мигали с неба своими зеленоватыми огоньками, как бы ласково заглядывая в окно селюльки… Они словно притянули меня к себе…
Остановившись на полутакте, я вскочила с табурета, подошла к окну и стала с жадностью вдыхать в себя свежую струю чудесного, чистого вечернего воздуха.
Я не могу равнодушно смотреть на звезды, не могу оставаться наедине с ними, чтобы они не навевали моему воображению милые, далекие картины моего детства… И сейчас эти картины встали передо мною, сменяясь, появляясь и исчезая, как в калейдоскопе. Жаркий июньский полдень, такой голубой, нежный и ясный, какие может только дарить самим Богом благословенная Украина… Вот белые, как снег, чистые мазанки, затонувшие в вишневых рощах… Как славно пахнут яблони и липы!.. они отцветают, и аромат их сладко дурманит голову… Я сижу в громадном саду, окружающем наш хуторской домик… рядом со мною чумазая Гапка – дочь нашей стряпки Катри… Она жует что-то, по своему обыкновению, а тут же на солнышке греется дворовая Жучка… Я сижу на дерновом диванчике и сладко мечтаю… Я только что прочла историю о крестовых походах, и мне не то грустно, не то сладко на душе, хочется неясных подвигов, молитв, смерти за Христа. Вот раздвигаются ближайшие кусты сирени, и молодая еще, очень худенькая и очень бледная женщина, с громадными выразительными глазами, всегда ласковыми и всегда немного грустными, появляется, словно в раме, среди зелени и цветущей сирени.
– Мама! – говорю я лениво… и ничего не могу сказать дальше, потому что язык немеет от жары и лени, но глаза договаривают за него.
Она присаживается рядом со мною, и я прошу ее поговорить о моем отце. Это мой любимый разговор. Отец – моя святыня, которую – увы! – я едва помню: когда он умер, мне было только около пяти лет! Мой отец – герой, и имя его занесено на страницы отечественной истории вместе с другими именами храбрецов, сложивших свои головы за святое дело. В последнюю турецкую войну отец мой был убит при защите одного из редутов под Плевной. Он схоронен далеко на чужой стороне, и мне с матерью не осталось даже в утешение дорогой могилы… Но зато нам оставались воспоминания об отце-герое…
И мама говорила, говорила мне без конца о его храбрости, смелости и великодушии. И Гапка, разинув рот, слушала повествование о покойном барине, и даже Жучка, казалось, навострила уши и была не совсем безучастна к этой беседе.
Скоро к нам присоединилось кудрявое, прелестное существо, с ясными глазенками и звонким смехом: мой маленький пятилетний братишка, убежавший от надзора старушки няни, вынянчившей целых два поколения нашей семьи…
Чудные то были беседы в тени вишневых и липовых деревьев, вблизи белого, чистенького и небольшого домика, где царили мир, тишина и ласка!
Но вот картина меняется… Я помню ясный, но холодный осенний денек. Помню бричку у крыльца, плач няни, слезливые причитания Гапки, крики Васи и бледное, измученное и дорогое лицо, без слез смотревшее на меня со страдальческой улыбкой… Этой улыбки, этого измученного лица я никогда не забуду!
Меня отправляли в институт в далекую столицу… Мама не имела возможности и средств воспитывать меня дома и поневоле должна была отдать в учебное заведение, куда я была зачислена со смерти отца на казенный счет.
Последние напутствия… последние слезы… чей-то громкий возглас среди дворни, провожавшей меня – свою любимую панночку… и милый хутор исчез надолго из глаз.
Потом прощание на вокзале с мамой, Васей… отъезд… дорога… бесконечная, долгая; в обществе соседки нашей по хутору, Анны Фоминичны, и, наконец, институт… неведомый, страшный, с его условиями, правилами, этикетом и девочками… девочками… без конца.
Я помню отлично тот час, когда меня – маленькую, робкую, новенькую – начальница института ввела в 7-й, самый младший класс.
Вокруг меня любопытные детские лица, смех, возня, суматоха… Меня расспрашивают, тормошат, трунят надо мною. Мне нестерпимо от этих шуток и расспросов. Я, точно дикий полевой цветок, попавший в цветник, не могу привыкнуть сразу к его великолепию. Я уже готова заплакать, как предо мною появляется ангел-избавитель в лице черноокой красавицы грузиночки княжны Нины Джавахи… Я как сейчас вижу пленительный образ двенадцатилетней девочки, казавшейся, однако, много старше, благодаря недетски серьезному личику и положительному тону речей. «Не приставайте к новенькой», – кажется, сказала тогда девочка своим гортанным голоском, и с той минуты, как только я услышала первые звуки этого голоса, мне показалось, что в институтские стены заглянуло солнце, пригревшее и приласкавшее меня. Я и Нина стали неразлучными друзьями. Если бы у меня была сестра, я не могла бы ее любить больше, нежели любила княжну Джаваху… Мы не расставались с ней ни на минуту до тех пор, пока… пока…
Я вижу этот мучительный, ужасный день, когда она умирала от чахотки… Я никогда, никогда не забуду его…
Это до неузнаваемости исхудалое личико будет вечно стоять передо мною, с двумя багровыми пятнами румянца на нем, с громадными, вследствие худобы лица, глазами… Я никогда не перестану слышать этот за душу хватающий голосок, шептавший мне, несмотря на страдания, слова нежности, дружбы и ласки… Господи! Чего бы только не сделала я тогда, чтобы отклонить удар смерти, занесенный над головою моего маленького друга!
Но она умерла! Все-таки умерла, моя маленькая черноокая Нина!
Мне остался только дневник покойной, все прошлое ее недолгого отрочества, записанное в красную тетрадку, да фамильный медальон с портретом Нины в костюме мальчика-джигита.
И день ее похорон я тоже никогда не забуду… ясный, весенний, солнечный день, роскошный катафалк под княжеской короной, белый гроб с останками княжны и статного красавца генерала – отца Нины, с безумным взглядом шагавшего впереди нас за гробом дочери на монастырское кладбище. Он не застал в живых Нины, которую любил до безумия.
Новая картина… новые впечатления. Внезапный приезд мамы за мною перед летними каникулами… мамы и Васи с нею… Сумасшедшая радость свидания… Поездка в Новодевичий монастырь на могилу Нины и нежданный-негаданный приезд ее родственника князя Кашидзе, явившегося к нам в номер гостиницы перед самым нашим отъездом! Он привез сердечную благодарность князя Георгия Джавахи, отца Нины, благодарность мне за мою беспредельную любовь к его дочери.
Затем отъезд из Петербурга, радостный, счастливый, под милое небо милой сердцу Украины…
Лето… дивное, роскошное… с прогулками в лес, с вечным праздником природы, с соловьиными трелями, с заботливой любовью мамы, с ласками Васи… няни…
Не то сон… не то действительность… Зачем он промчался так скоро?
Снова осень… институтки, начальница, учителя, классные дамы… и тоска, тоска по своим…
И вот она – новая подруга – пылкая, необузданная, экзальтированная девочка с рыжими косами и восприимчивым сердцем. Она не заменит мне никогда моего усопшего друга, но она мила и добра ко мне, и я люблю ее горячо, искренно! Меня, впрочем, любит не она одна. Меня любят все и балуют как могут; я нахожу второй дом в институте, сестер – в лице подруг, заботливую попечительницу – в лице начальницы…
Я способна, послушна, толкова… я первая ученица… я представительница класса и его надежда… Счастье улыбается мне…
И вдруг снова ночь, мрак, пустыня и ужас! Все, что было бесконечно дорого, для кого я старалась учиться, для кого отличалась в прилежании и поведении – того не стало. Мама умерла так неожиданно и скоро, что тяжелое событие пронеслось ужасным кошмаром в моей жизни… Брат Вася заболел крупом, и моя мать заразилась от него… Это было в год моего перехода в четвертый класс. Я узнала о печальном событии только через неделю после него. Письма с Украины идут долго. Три дня проболели мама с братом, и оба скончались один после другого, в тот же день… Это было мучительное, стихийное горе… Главное, ужасно было то, что я не видала их в последние минуты… Их схоронили без бедной Люды…
Я помню день, когда Maman прислала в класс за мною. К Maman призывали только в исключительных случаях: или когда надо было выслушать выговор за провинность, или когда с институтками случалось какое-нибудь семейное горе…
«Выговоров я не заслужила, значит, надо было ожидать другого»… – решила я по дороге в квартиру княгини-начальницы, и смертельная тоска сжала мне сердце.
– Дитя мое, – сказала Maman, когда я вошла в ее роскошную темно-красную гостиную, – твоя мама и брат серьезно занемогли!
Что-то точно ударило мне в сердце… Я бросилась с воплем к ногам начальницы и сквозь рыдания пролепетала:
– Умоляю… не мучьте… правду… одну только правду скажите… Они умерли, да?
Мучительно протянулась секунда в ожидании ответа. Мне она показалась по крайней мере часом. Я слышала, как маятник часов выстукивал свое монотонное «тик-так», или то кровь била в мои виски, я не знаю. Все мое существо, вся жизнь моя перешла в глаза, так и впившиеся в лицо начальницы, на котором страшная жалость боролась с нерешительностью.