
Полная версия:
Ее величество Любовь
Но горевать и плакать над этой трагически трогательной картиной у Китти не было времени – звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени ни поесть, ни поспать как следует.
Глава II
– Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь, смотрите. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, – озабоченно говорить заведующая транспортом старшая сестра.
– Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и поневоле наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, – словно оправдываясь, отвечает Китти.
– Ступайте, ступайте скорее! – уже начальническим, не допускающим возражений, тоном приказывает заведующая.
Китти выходить из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела, сменяющие одно другое, все эти оперируемые люди, все это скопление человеческих страданий и мук.
Китти идет пошатываясь, как пьяная в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными или сами раненые медленно движутся, опираясь на ружья или палки, на тех же санитаров и служителей. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец, конец этой войне и вызываемым ею страданиям?
– Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, – как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.
Она точно просыпается. Или она действительно спала здесь, стоя под окном? Нет, должно быть, не спала, потому что в короткий миг покоя в её мозгу опять успело пронестись вереницей все пережитое в последнее время. Её отъезд из Отрадного, такой неожиданный и быстрый, особенно ярко повторился сейчас, среди сонной дремы, и поездка из Варшавы сюда, в старый, снова завоеванный русскими, город, и все пережитое здесь.
Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике, уставший, измученный работою не менее докторов и сестер.
– К вам пришли, сестрица.
– Ко мне?
– К вам. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?
– Да, я, – удивленно вскидывает она плечами. – Вызывают меня? Но кто же это может быть однако?
И вдруг краска радостного испуга заливает лицо Китти.
«Не может быть! Ведь „он“ не знает, где я нахожусь сейчас, ни в каком случае не мог приехать», – проносится вихрем в её голове.
И тотчас же гаснет нечаянная радость в груди, охватившая ее так внезапно. Быстро-быстро выплыли откуда-то, словно из тумана, знакомое смуглое лицо, темные, серьезные, допытывающиеся глаза, полные любви и муки, и исчезли, как сон. Только след острого укола остался в сердце.
– Дама или… Мужчина спрашивает меня? – с последним проблеском надежды бросает Китти на ходу санитару.
– Барышня никак.
Ну, да, конечно! А она-то что, глупая, вообразила! С какой стати «он» поедет разыскивать ее после того, как она сама оттолкнула его и унизила своим отказом?
И с дрожью еще не улегшегося волнения Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.
Небольшая, просто, но изящно одетая женская фигура в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет к ней навстречу. Под сетью вуалетки улыбаются зеленовато-серые глаза, горят красноватым отблеском рыжие волосы.
– Зина, ты? – изумленно восклицает Китти. – Какими судьбами?
Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.
– Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей покамест. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас на день всего. Он опять привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходить какие-то темные слухи, что будто… Но все это – вздор, конечно, туда не посмеют придти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь – не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного, – тетю немыслимо везти. Попробовали было – сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор её вопль стоить у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.
– Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?
– Боже мой! Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда – адрес ведь ты свой прислала в открытке – повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?
– Нет, нет… рада, конечно… Но это – все?
– Как все?
– Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиция эти теплые вещи? Правда?
– Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, – говорить Зина, опуская под пристальным взглядом кузины свои заискрившиеся глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие на этих глазах слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она судорожно плачет.
– Зина, милая, родная, что с тобою?
Исхудалое, истаявшее личико Китти полно сейчас тревоги и волнения. Её худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.
А Зина уже говорить. Без приглашения, без просьбы, трепетным, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.
– Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Не могу! Я люблю его, люблю до муки, до бешенства, до отчаяния, Китти, голубчик мой. Тогда, летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не может и не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот, когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я – не девчонка, но, слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом, – я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, словно постаревшего Толю, втюрилась, как девчонка. Когда он уехал, мое чувство уже пылало неугасимо, я буквально не стала находить себе места; лезли в голову всякие ужасы. «Ведь он там, под пулями, – думалось мне. – Каждая ничтожная случайность теперь может отнять его у меня. А я, безумная женщина, не доставила ему маленькой радости, не дала ему понять, что он стал любимым и желанным для меня существом!». А тут еще эта непроходимая дурища Маргариточка всякий раз, что на него карты бросает, непременно ужасов каких-нибудь напророчить. Ну, я не выдержала и помчалась к Тольчику. Хоть повидать его минуту, сказать ему, как я люблю его, а там хоть умереть.
Глупо, я знаю, это – не до меня ему теперь, да и не такое время, – но чувствую, что не вынесу, лопну, если не увижу и не скажу ему. А если приведет судьба… Господи! Киттичка, да ведь я после этого душу свою и тело на растерзание отдам, в сиделки, стряпухи сюда навяжусь, всякую грязь убирать за ранеными буду. С восторгом, Китти, с восторгом! Лишь бы не прогнали, а работы я никакой не побоюсь. В сестры не гожусь: дура была – не догадалась выучиться во время, – а убирать за ранеными не Бог весть хитрость какая, всякая сумеет.
– Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?
– Меня, Китти, меня! – уже звенит сквозь слезы знакомый русалочий смех молодой женщины.
– Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!
– Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье па фронте, и я успею сказать ему все.
– Значить, ты его любишь, Зина?
– Тольчика? Безумно. Ты этого разве не видишь сама?
– О, милая!
Китти растрогана. Она никогда не ждала от этой «рыжей Зины» такого смелого, такого красивого поступка. Конечно, пусть едет. Храни ее Бог!
Она жмет руку Зины, и только сейчас Ланская замечает страшную перемену во внешности двоюродной сестры. Как исхудала Китти! Какие у неё ввалившиеся глаза, как им некрасивым и постаревшим стало её лицо, в котором теперь совсем отсутствуют свежесть и красота. Но глаза её прекрасны, лучше, нежели прежде; они сияют по-новому, сияют великою любовью и готовностью принести жизнь на святое дело.
И вдруг, глядя в эти скорбные И прекрасные глаза, Зина вспоминает:
– Китти голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.
– Кого? И роняют дрогнувшие губки Китти, но сердце уже дает толчок, сердце уже знает – кого.
– Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… Едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война – что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, амуниция, солдатская шинель. Но говорит так уверенно и энергично на мой вопрос, почему он едет на войну: «Стыдно бездействовать в такое время, когда все пульсы народа и армии должны биться в унисон. Эта война священна. Здесь, на алтаре ее, честь нашей родины, и каждый из нас, сильных, и здоровых мужчин, способных носить оружие, должен, как жрец, неутомимо охранять огонь этого жертвенного алтаря. Было бы дико сидеть мне, здоровому, сильному и молодому, и строчить бумаги в моей канцелярии, когда армии наших храбрецов…» И все в этом роде. Но что с тобой, Китти, детка моя? Почему ты так побледнела? Тебе дурно, Китти?
Китти действительно бледна сейчас. Её лицо бледнее косынки сестры милосердия, покрывающей её маленькую головку.
С волнением и тревогой глядит на, нее теперь Ланская.
Что с Китти? Неужели ей так неприятно даже напоминание о её бывшем женихе? Или это ужасные светские предрассудки так прочно вкоренились в пропитанном условностями существе светской барышни, что ее передергивает даже только при напоминании о Мансурове, как о бывшем женихе? Как же иначе объяснить такое волнение? Ведь о любви здесь нет и не может быть речи. Любила бы, так не отказала бы, не прогнала бы от себя. Или это жалость, так свойственная каждой славянской женщине, жалость к отверженному заставляет ее терзаться? Ох, уж эта славянская жалось и милосердие наших дам и девиц!
И рыжая головка кивает с укором.
– А ты не знаешь, в какую часть он поступил? – слышится после недолгой паузы дрожащий голос.
– Ничего не знаю; он не говорил, я не спрашивала.
– А… про… меня он тоже ничего не говорил?
– Ну, конечно же, нет, Китти! Ведь он прежде всего – воспитанный человек, человек из общества, ты же знаешь, дорогая…
– Да. Ну, прощай, Зина! Счастливого пути, мне надо идти.
– Но мы увидимся скоро. Я вернусь и буду, повторяю, молить Христом Богом взять меня хоть в сиделки сюда, где ты.
– Да, да.
Они целуются. Потом Китти бежит назад в палаты, где ее ждут сотни страдальцев, где безропотно, с трогательною покорностью несут свой крест отважные защитники родины.
Зина Ланская спешит к другой цели. Она, как маньяк, теперь только и полна одним стремлением, одним желанием: увидеть, сказать дорогому, сильному, хорошему Толе о своем безумии, о своей любви. А там не все ли равно, что: улыбка жизни или гримаса смерти?
Глава III
Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.
К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский энский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами стрелковой пехоты, занявшей недавно еще покинутая позиции спешно бегущего неприятеля.
Четвертая сутки не умолкают неприятельские орудия занявшие выгодные позиции невдалеке от переправы, желтые «чемоданы» то и дело падают в черте расположения русского авангарда, поместившегося в линии окопов под прикрытием леса. Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер; пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в отношениях с русскими, отчасти для удобства, дабы в качестве пылающего факела она могла сослужить им службу гигантского прожектора. Теперь, благодаря этому пожару, ночью почти светлее, нежели днем, и неприятельские гаубицы, мортиры и пулеметы могут безнаказанно разить круглые сутки по нашим позициям. Взрывая воронкою землю, выворачивая с корнями деревья, срезая их на стволу, летят «чемоданы», неся с собою смерть, быть может, многим защитникам окопов лесной линии. С отвратительными воем взрываются вспышки шрапнели, и их розоватые облачка красиво расплываются в небесах. Трещат пулеметы жужжать, как пчелы, пули, то и дело между оглуши тельными грохотами орудий сухо звучать короткие ружейные залпы и снова зловеще воет шрапнель.
Энский кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий мелкому галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все опустошено и разграблено австрийцами, как говорится, «на совесть». Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру и нижнему чину в который раз уже рассказывает все свое несчастье.
– Было тихо мирно. Туда шли – ничего не тронули; оттуда бежали – под видом реквизиции все унесли, разграбили, опустошили, да еще с цинизмом оправдывались: «Не мы возьмем, – все равно возьмут русские, на то и война». Но я знаю русских; русские – не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отравил, а то бы до смерти напугали их.
Он не может говорить спокойно, оп весь дрожать.
Его глаза блуждают, как у безумного; его волосы всклочены, и голова, поседевшая в одну ночь, трясется. Куда он денется теперь, разоренный, нищий? Где приклонить голову?
Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенная им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием.
И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.
– Проклятая война! Будь проклят «тот», начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им?
Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким бешенством загораются его глаза.
– А Франц-Иосиф? – напоминает чей-то молодой голос.
– Господь, прости старому императору! – осеняет себя владелец фольварка католическим крестом. – Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому демону, погубить ни за что свою армию, пошатнуть свой трон.
Вечер. Холодно и сыро в лесу, но в помещичьем доме еще непригляднее, еще холоднее. Затопили печи; однако, через выбитый снарядами окна вытягивается все скопившееся было здесь тепло. Денщики кое-где раздобыли на ужин оставшиеся от разгрома продукты и хлопочут с чаем.
А канонада все не утихает, все грохочет по-прежнему. Вот с оглушительным шумом плюхнулся поблизости дома снаряд. Привязанная к молодой липе лошадь не успела издать короткое предсмертное ржанье и вместе с липой исчезла с лица земли, оставив после себя жалкие остатки мяса, костей и крови.
– Это черт знает что такое наконец! Долго ли мы будем служить мишенью этим подлецам? И ведь ударить на них нельзя, на тех, что у моста, близ которая стоят их проклятая гаубицы! Ведь, пока доберешься до них, они преблагополучно удерут по мосту, а их дьявольские батареи перебьют нас всех, как куропаток, – горячился высокий, худощавый ротмистр с короткой немецкой фамилией фон Дюн, за которую он страдал теперь самым чистосердечным, самим искренним образом.
– Разумеется, удерут, – подхватил молоденький мальчик, корнет Громов, недавно только выпущенный из кавалерийского училища.
– Ну, положим! – и ротмистр болезненно прищурился, потому что новый снаряд ударил где-то совсем близко, и с грохотом обвалилась часть стены занимаемая ими дома.
– Опять! Слышите? Что тебе, Дмитров? – обратился он к выросшему на пороге вахмистру.
– Так что, ваше высокоблагородие, двоих сейчас из нашего эскадрона опять насмерть, – отрапортовал кавалерист.
– Кого? – коротко бросил фон Дюн щурясь.
– Так что взводного Сакычева и Иванова третьего.
– Георгиевского кавалера?
– Так точно.
Глубокий вздох вырвался из груди фон Дюна.
– Жаль, искренно жаль!.. Храбрецы были, как и все наши, – произнес он отрывисто дрогнувшими губами.
Молоденький Громов быстро перекрестился мелкими крестиками у себя под грудью. Это он делал неизменно при каждой новой убыли из рядов полка, который любил какой-то фанатичной, исключительно-страстной любовью, какой может только любить свою избранницу еще очень юный и полный нетронутой силы и чистоты человек.
– Удивительные нахалы, право, – входя в столовую фольварка, где сидели за столом офицеры-однополчане, бодро произнес Анатолий Бонч-Старнаковский, – удивительные нахалы! И откуда у них столько наглости нашлось? Угостили мы их, кажется, на славу. Отступили они в беспорядке, бежали, как свиньи, по всему фронту, с позволения сказать, и вдруг – бац! – остановка, задержка. Откуда ни возьмись, подкрепление как из-под земли выросло, и палят себе вовсю теперь и днем, и ночью. Держатся и палят, палят и держатся! Черти!
– Час тому назад из штаба дивизии адъютант прикатил на автомобиле. Прошел к командиру. Что-то будет дальше? – вынырнув из-за спины Анатолия, вставил плечистый, полный, богатырская сложения штаб-ротмистр князь Гудимов.
– Однако, это становится интересным, господа! Может быть, дадут новые инструкции? А то сил нет бездействовать дальше и только слушать эту дурацкую музыку, – горячился Громов.
– Терпение, малюточка! – усмехнулся Гудимов, – терпение! Ведь здесь не петроградские салоны и подкрепившегося неприятеля разбить – это вам не за барышнями ухаживать в гостиной. Тут горячкой ничего не возьмешь, малюточка!
«Малюточка» вспыхнул и весь нахохлился от этих слов, как молодой петушок.
– Господин штаб-ротмистр, я, кажется, не дал повода думать о себе, как о салонном шаркуне, негодном ни для чего другого, – краснея до ушей, разгорячился он.
– О, нет, Боже сохрани! – искренним порывом вырвалось у князя. – И мне жаль, если вы именно так поняли меня, голубчик. Вы – храбрец и герой, не раз уже доказали это на деле и, несмотря на молодость, успели зарекомендовать себя в боях с самой лучшей стороны. И сам я, ничего большого не прошу у судьбы, как того, чтобы мой Володька (вы ведь знаете моего мальчугана?) сделался когда-нибудь впоследствии хоть отчасти похожим на вас, – совершенно серьезно заключил ротмистр.
– Благодарю за лестное мнение, Василий Павлович! – и «малюточка», как прозвали за юный возраст корнета Громова товарищи-однополчане, покраснел теперь уже совсем по иной причине.
Его тонкие и красные, как у большинства семнадцати-восемнадцатилетних подростков, пальцы незаметно погладили пушок над верхней губой, отдаленный намек на будущие усы.
В эту минуту к находившимся в столовой офицерам присоединился еще один. Его узкие глаза искрились, губы улыбались. Он махал зажатыми в пальцах несколькими конвертами и возбужденно кричал:
– Письма, господа, письма! Фон Дюн, тебе… Князенька, и тебе тоже имеется, и тебе, Толя, есть тоже. А Громову открытка с хорошенькой женщиной. Берегись, малюточка! Пропадешь без боя, если будешь продолжать в этом роде.
– Давай, давай сюда, нечего уж!
Анатолий первый бросился к Луговскому и почти вырвал у него из рук конверт.
Знакомый, быстрый, неровный почерк. О, милые каракульки, милая небрежная манера писать! Но какое короткое письмо! Что это значить?
Он быстро пробежал строки и побледнел от радости, словно в нежные объятья заключившей сердце.
– Никс, пойди сюда, пойди сюда, Николай!
Когда Луговской приблизился к нему, поблескивая смеющимися глазами, Анатолий весь искрился счастьем, указывая ему на письмо.
– Ну, что такое? Создатель ты мой, что у тебя сейчас за глупая, за счастливая рожа!
– Может быть… я не знаю. Да, да, я счастлив, Никс. Пойми: она здесь и любить меня!
– Где здесь? Что такое? Ты, кажется, бредишь, миленький!
– Брось свой юмор, Луговской! Друг мой, она здесь – понимаешь? – всего в каких-нибудь двадцати верстах отсюда, и ждет меня… И просить увидеться… Только на минутку… только на минутку хотя бы. Пойми!.. И я поеду, Никс, конечно, поеду. Мы все равно бездействуем, стоим на месте и раньше завтрашнего утра не двинемся вперед. А к утру я буду обратно… Задолго до восхода буду уже здесь. Моя Коринна домчит меня в два часа туда и обратно. Боже мой! Да говори же, отвечай и посоветуй мне что-нибудь, Николай!
Анатолий стал сейчас, как безумный. Какое лицо у него, какие глаза! И тонкие пальцы, как клещи, стиснувшие письмо, сейчас дрожать.
Луговской тонко улыбнулся. В его глазах сверкает юмор.
– Вот чудачище, право! Да что мне еще советовать тебе, когда ты все сам уже решил и помимо моих советов?
– Да, ты прав, Никс. Конечно, решил и теперь бегу просить командира о двухчасовой отлучке.
– Ну, вот видишь!
– Послушай, Николай: ведь это – счастье? Да?
– По-видимому так, хотя я и не знаю, что привело тебя в такое состояние.
– Любовь, Колька, любовь! Она любит меня… Пойми пойми, Никс! Я теперь готовь буду горы сдвинуть с места, – и Анатолий так сжал руками талью Луговского, что тот чуть не вскрикнул в голос.
– Сумасшедший, пусти!.. Гора я тебе, что ли? Их и сдвигай, коли есть охота, а я не мешаю, и меня оставь. Терпеть не могу щекотки!
Но Анатолий только махнул рукой и отошел в сторону. Здесь он тщательно разгладил смявшуюся бумажку и принялся читать письмо вторично.
«Я не могу больше молчать, маленький Толя! – стояло в неровно набросанных строках. – Думайте обо мне, что хотите, но я должна видеть Вас, сказать Вам. Я приехала сюда с транспортом белья и теплых вещей и сейчас нахожусь только в двадцати верстах от Ваших позиций. Дальше меня не пустят. Приходится вызвать Вас сюда. Сделайте все возможное, чтобы прискакать хоть на минуту. Я должна сказать Вам, глядя в глаза честно и прямо, что я люблю Вас, маленький Толя, что я – Ваша. Зина».
Глава IV
Давно отпили чай, съели все, что можно было съесть на бивуаке, и, кто как мог и где мог, стали устраиваться на ночь. Во дворе фольварка окопались солдаты. В глубоких рвах прятались они от неприятельских снарядов вместе с лошадьми. Это было много безопаснее, нежели оставаться в доме, куда главным образом и метили австрийские «чемоданы», шрапнель и пулеметы. Короткие осенние сумерки быстро и неуловимо переходили в ночь. Но и ночью здесь было светло, как днем, от пылающего гигантским костром селения, которое ярко освещало скрытый группою деревьев фольварк.
– Господа, немыслимо больше оставаться в доме, – сурово произнес фон Дюн, когда новый «чемодан» с грохотом и воем разорвался позади окопов, обдавая людей его эскадрона осколками и землей.
Кого-то задело таким осколком, и он со стоном опустился на траву; другой, как лежал, так и остался лежать, приникнув лицом к земле.
– Готовь… еще один готов… И Бог знает, скольких они перебьют еще, пока не скомандуют нам в атаку! – чуть слышно прошептал, незаметно крестясь, юный Громов, и лицо его с игравшим на нем отблеском пожара казалось полным трагизма в этот момент.
– Командир, господа, сам командир идет. Авось что-нибудь новенькое услышим, – произнес князь Гудимов, наклоняя голову, над которой в тот же миг прожужжало несколько пуль.
Действительно, своей типичной кавалерийской походкой с развальцем приближался командир части. За ним следовал адъютант-кавказец с горячими и печальными глазами грузина. Высокий, коренастый генерал с моложавым лицом быстро шагал вдоль линии окопов, негромко здороваясь с солдатами и не обращая внимания на ложившиеся кругом снаряды. Солдаты также негромко, но радостно отвечали на приветствие. Командира любили за «человечность» и беззаветную храбрость. Офицеры окружили начальника и двигались за ним.