
Полная версия:
Разин Степан. Том 2
На полянке за Москвой-рекой долго плакали колокола протяжно и гулко.
Мимо идущие крестились, говорили:
– Кто-то большой нынче помер!
Кремль тоже звонил – мрачно, торжественно, славя мощь и правду царскую.
Сходя с колокольни, Трошка-звонец не слышал больше стука топоров, – на Козьем болоте лобное место Разину было готово.
3В теремном дворце, в палате сводчатой, расписной по тусклому золоту, царь принимал донских атаманов. Одет был царь в малый наряд Большой казны: в зарбафный узорчатый кафтан до пят, шитый жемчугами, унизанный лалами и изумрудами по подолу, а также и по широким концам рукавов. Наряд был без барм и нарамников. На голове шапка с крестом, но не Мономахова. И сидел царь не на троне, а на кресле голубом, бархатном. Дебелое лицо его с окладистой черной бородой и низким холеным лбом сегодня веселое, глаза глядели на все приветливо.
По лавкам, с боков палаты, сидели бояре с посохами в золотых парчовых кафтанах и летних мурмолках.
Царский посох с крестом на рукоятке стоял у отдельного стола, где сияла алмазами шапка Мономаха. Дьяков в палате не было.
Кинув бараньи шапки на лавки, не доходя царской приемной, бороздя атаманскими и есаульскими посохами по полу, кланяясь царю ниже пояса, вошли в палату казаки: седой и бритый, с усами вниз, с серебряной серьгой в ухе атаман Корней Яковлев в бархатном красном жупане с кованым кружевом по подолу, длинном до пят, под жупаном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом худощавый бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети, есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
Когда кончил церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
– Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше козацкое послание всей реки.
Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
– «Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, – старшина козацкая и все войско донское челом бьет…»
– Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! – тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
– «По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата его Фролки. И милостию, государь, Божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у него, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою, на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров изменников и аргамаки и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые козаки – Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы…»
– Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, – проговорил Корней.
Царь, махнув рукой, сказал:
– Знаю о том, атаманы молодцы, кого и что привезли вы. – Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: – Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. – Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
– Приму все на старую голову, великий государь!
Хитрый старик низко поклонился.
– Допрежь лая на твою старую голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
– Правда-истина, великий государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы… А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые козаки страху приняли… Сила у его большая – гикнет, и конец Нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых козаков зорил, а коих и в воду сажал и мне же первому грозил: «Посажу Корнея в воду!» Церковка строилась, спретил, попов погнал: «Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!» С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что «девок боярышнями-де уделали, чиберками[151], заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими козаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору – матерый козак или то голь перекатная». И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь… А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили козацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник…
Корней остановился, как бы обдумывая, что сказать.
– Говори, атаман, я внимаю.
– Так вот внимай, великий государь! Приехал я к нему гостем, пустил он меня. Оглянул я Кагальник и диву дался: укрепы в ем наделаны таковы, что год стой под городом и жги голую землю – везде бурдюги изнарыты, строеньишко поверх земли легкое – рядишки для торгов, а в городке, чую по звону оружия, людей еще немало, и Гуляй-поле у них под боком – там не избыта крамола. И стал я снова пировать с изменником, государь, и познал я, что посечен он крепко – рука правая сабли не держит. А как в пущий хмель он вошел, я и пустил в город матерых козаков да втай дал приказ подтянуть войско, которое в Черкасске слезно умолил стоять за тебя, великого государя. Пировали мы с ним, обнявшись ходили, и ласково звал он меня хрестным. Я же мекал, государь, захватить изменника Стеньку со всем его родом и корнем…
– Так, атаман! Так когда-то делал любимый мой боярин Ховрин.
Один боярин встал, поклонился царю и поправил его:
– Киврин Пафнутий, великий государь!
Корней атаман тоже сказал:
– Киврин, великий государь! И стоял он встарь у меня же.
– Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
Боярин поклонился и сел.
Атаман продолжал:
– И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми – один уж козак и ружья свычен, другой недоросль – укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали… Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро – так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи… Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о коих пишут козаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-поле… Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной… Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, – терпел все… А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: «Приеду-де из Москвы, тогда…» Для утехи матерым обрядил я в его одежу Фролку, и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате и грозу от Дона отвел… Пировал я, великий государь, – кто иное скажет! – с изменником дружбу вел.
Царь встал с места:
– Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
– Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
– Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
– Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
– Всем вам спасибо, атаманы молодцы, есаулы и козаки! Еще пришлите к Москве тех, что были со Стенькой изменником на Волге и о чем писали: «Кои люди у вас в расспросе были».
– На Дону, великий государь, – сказал Корней, – сыскался вор, есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
– Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в козаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом дорого кармазина на кафтан.
Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
– И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
– Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых козаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
– Дьяк, есаулов отведи на чашной двор, и пусть пируют во здравие наше.
4Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
На реку на Волгу широкуюВылетал, слетал сизой сокол…В небеса ен не глядел, властям не кланялся.Зачерпнул он долонью воду рудо-желтую —Под Саратовом, Царицыном, Свияжеском!Взговорил ко Волге, вопрошаючи:«Ой, пошто, Волга-мать, не радошна?Ай, зачем мутишь со дна пески да рудо-желтые?» —«Я пото верчу, пески кручу —Подмываю камни-горы подсамарьские,Что встает со дна меня красавица…Та ли девка красная не нашинска:Турска ль роду али перского…»И услышала глас богатырь-реки,Плавью со дна выставала сама девица…Не румянена лицом, не ваплена…Косы черны раскотынились…Вишь, в воде лежать – остудной быть!И не зреть солнца, не видети,Холодеть, синеть грудиною,Похудать, отечь личиною…Да сказала девка таковы слова:«Ты ли, сокол, богатырь-боец?Зрю: недужным стал, нерадошным.Аль по мне, девице, опечалился?Ой, с печали сердце ссохнется,Сила-удаль поуменьшится!..И тогда насядут вороги, лиходеи все, насильники.Биться будешь, не жалеючи…Не теряй ты, сокол, кудри, мною чесаны,—За кудрями снимут буйну голову-у!..Голову, головку, буйну голову-у!..С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом «пожара для опас» не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
– С тяжбой наехала родненька, кум… В Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: «Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?..»
– Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
– Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся… Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд…
– И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
Старик, настроив домру, снова запел ту же песню.
С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валяных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с Полянки зазвонила церковь Григория… В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный, похоронный… Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил:
– Дивлюсь я, народ православной! Вот уж кой день писец покойницкой Трошка звонит не ладно! Чуете! Во!.. Во!..
– Как не чуять, торговой человек? Звонит, быдто архирея хоронят.
– Еще что! Как седни вора Стеньку везли на лобное место из тюрьмы с Варварского крестца, звонил же все так. А звоны в тое время не гукнули… один он…
– Да… баловать таким делом не по уставу.
– И чого этта протопоп ему спущает?
– Кой день, как государев-царев духовник уехал к Троице!
– К Сергию?
– Куды еще? К Троице.
– Ну, и вольготно звонцу шалить колоколами.
– Нет, православные! Тут дело патриарше, не шалость пустая.
– Патриарший разряд сыщет.
– Коли доведут – сыщет!
– Сыскать про Трошку надо. А коли же сыскивать, православные, так чуйте: старик тож неладное играет, да еще в повечерие – грех велик!
– На старика поклеп! Наигрывает старой сколь жалостно, одно что в вечерю…
– А чуете ли, кого поминает?
– Волгу!
– Девку еще!
– А сокола сизого? Да сдается мне, замест сокола поминает вора Стеньку, казнили коего по государеву указу, четвертовали. Чуйте, православные! Его поминает.
– Лжешь на старца, пузатой!
– Зато не нищий: и пузат, да богат!
– Всяк про себя деньги копит. Иной нищий богаче купца.
– Чуйте, православные: «властям не кланялся», «вороги насядут, потеряешь буйну голову!»
– Оно, впрямь, схоже!
– И Волгу-реку со Царицыном, Свияжском, камни-горы самарские – про то нынче сказывать не можно: там бунты идут. Играть же указом воспрещено – чуйте, православные!
– Ну, чуем! Что из того!
– То! А може, не то?
– То ли не то, а я, православные, делаю почин. С тем шел сюда, чтоб старого безбожника, кои в повечерие бунтовские песни играет, в Разбойной сволокчи. Эй, парни, бери!..
– Пров Микитич, подмочь мы можем, да только…
– Чого только?
– Помогем до крылец в Кремль, а в Разбойной не пойдем – с дьяками суди ты!
– Волоките! Сам все улажу. Ну-ка, мохната шапка зимня, с нами, и музыку бери!
Купец, помогая приказчикам, выволок домрачея из канавы на дорогу.
– Да чего вы, божьи люди? Стар и убог, чай, сами видите? Играю нищеты для: може, кто алтын кинет?
– Там тебе гробных рублей дадут. Волоки, парни!
– Идем, дедко!
– Эх, пошто трогаете старца!
– Пропущай!
Юноша кинул батог, двинул на голове шляпу. Толпа не расступилась, старика тащили медленно, улица была плотно забита людьми.
– Чого мешаете, православные?
– Волоки, нам што!
– Не дело это… старого.
Парень из толпы тронул юношу за рукав:
– Вася! Гостя вашего… старца…
– Пожди, Куземка! Дай им взяться ладом. Где робята?
– Тут с народом.
– Кличь!
И, раздвинув толпу, засучил к локтям сборчатые рукава. Толпа отхлынула. Приказчики, оглянувшись, выпустили из рук старика. Купец закричал:
– Вы, парни, чого? А?!
– Не видишь, что ли, Пров Микитич?
– Чого?
– Люди хлынули прочь, а первой кулашной боец в дело вязнет.
– Какой еще? Волоки!
– Васька Ирихин, слышь какой!
– Эй, православные, подмогните парням.
– У нас ребра и так считаны.
Люди все больше редели, кто-то сказал:
– Тащи, пузатой, коли затеял!
– Нагляделся, вишь, казни, так на всякого рад скочить.
– Мы Разбойной обходим.
– Черта с таким народом послужишь государю!
– Не государю, а твоей чести.
Купец, ругаясь, отступился и спешно, не то от зла или боясь толпы, ушел.
Приказчики задержались; сняв шапки, поклонились старику:
– Прости нас, дедушко!
– Велел, а дело наше подневольное!
– Ништо взять у старого…
– Шальной он у нас! Вишь, в гости норовит пролезть.
– Такому не быть гостем! Знаем его лари – мелковат торгом.
– У черта ему гостем быть!
– Старается – крамолу ищет…
Толпа, переговариваясь, разошлась.
Юноша подвинулся к старику:
– Пойдем-ка, дед, к матке, чай, по нас соскучала!
– Поволокли… а чудно!..
– Сразу видал, что этот к тебе неспроста лезет. Все ждал, когда возьмет да городские подмогать зачнут. А я мекал – гикну ребят… только скоро тебя спустили… Люблю бой!
Звон колокольный заливал воздух Москвы, улицы и закоулки. Над низкими домами гудело медью, и в медный веселый гуд, не смолкая, упрямо вливался заунывный похоронный звон.
– Ты куда, дед?
– Да иду, робятко, надо мне зайтить на Архангельско подворье к монашкам – земляки есть, а кои прибыли из Соловков: Азарий келарь да Левонтий поп…
– Пошто они тебе?
– Вишь ты, Васильюшко. Пожил я у вас – пришел от имени батюшки. Сказнили его нынь, а теперь идти мне…
– Это вора-то Стеньку?
– Ой, робятко, молчи! Не вор он… не говори так… В тепле у вас, в доброй жире пожил, и слава богу. Посужу с монашками: може, еще потрудятся во славу атамана Соловки-то! Потрудятся ужо…
– Идем к нам! Снова, гляди, уловят… По Москве нынче много таких черевистых ходит… имают людей.
– Не уловят, даст бог! Решетки в городу не замкнут скоро – светло; а я часик, два, три поброжу…
– Тебя, ежели, где искать?
– Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.
5Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвечнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:
– Где ж летал, мой голубь-голубой?
– Эх, мама! Не чаял я, что услышишь… Мекал – спишь. Был и видал, ой что!
– Скажи, сынок… чую…
– А вот! Тут, не далеко место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли… Перво палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили… пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: «Знаю-де я слово государево!» Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы – всему народу в слух пало: «Молчи, собака!» Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом… Ты что, мама?!
Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:
– Дитятко! Ой, не надо!
– Чого не надо, мама?
Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:
– Ой, молиться надо мне и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был – Степан Тимофеевич!
– Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор – отец? Ай, яй, где его пришлось повидать! Отец!..
– Истинно отец он твой, а что не сказала – моя вина… Без закону ты им со мной прижит… Для страху не говорила – будет-де меня корить и не любить.
– Еще и корить! Так вот он кто – мой отец?.. Не занапрасно тогда Лазунка, наш гость, сказал: «Будь в отца!» – и учил стреле и на саблях рубить учил…
– Дитятко!.. Прахотная, думала я думу… Хошь глазом глянуть хотела… Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко… И у дверей стоя четыре денька тому, чула – кричит народ: «Везут!» Ой, ослабела я, уползла сюда на перину… А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать… остатни деньки с тобой я…
– Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу… лечить тебя…
– Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря… Сердце исчахло, да и незачем маяться мне… Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надежой увидеть сокола Степанушку, и вот…
Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.
– Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда, все сполню… Не плачь – прикажи чего!
– Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой… Сходи ты, сыщи товарища твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть… Я ему денег дам что попросит, ай узорочья – ничего не жаль, – лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами боярами посеченную, Степанушкину, принес.
– Понимаю, мама! Принести?
– Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого… Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу…
– Да, мама, не чула, – сказал я: обрита его голова со лба до темени…
– Ну, так прощусь с ей, дитятко… Легко мне будет, бесслезно… Сходи, сынок, за таковым удалым!
– Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!
Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.
Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:
– Ой, баба лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?
Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола:
– Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести… Ой, нерадивая!
Держась за стену, она подошла к шкапу, открыла и сквозь него прошла в прируб.
В подвале было ведомо время по часам – они висели на стене; гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:
– По дружке Степанушке… в белом… не черном… ух, дай Бог силы!
С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба:
– В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси… кормись.
Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвечнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться – не встать с полу.
В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:
– Вот на, мама! Принес!
– Ты? Сам ты?
– А кого еще искать в подмогу?
– Ой, сынок, сынок! Голубь – страшно… и тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные…
Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:
– Та ли головушка, голубь?
– Та, мама!.. Она… Чего не веришь?
– Я так, голубь! Я так… сказать…
Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына: