banner banner banner
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

скачать книгу бесплатно


Все эти неоднозначные трактовки тем досаднее, что это не вступительная статья в привычном смысле слова, там нет очерка жизни, творчества и идей Федорова и прочих космистов, это скорее концептуализирующее эссе, но концептуализация эта весьма противоречивая, как и стиль в целом – похоже на такую презентацию, где автор яркими фразами пытается разбудить невнимательно слушающую публику, привлечь внимание (на второй странице возникает Фуко – все-таки поезд европейской мысли это не японский сверхскоростной «Синкансэн», между Федоровым и Фуко были большие станции).

Досаднее все это еще и тем, что в предисловии заложены действительно важные мысли. О том, что важным символом для Федорова становится музей и библиотека – как символ хранилища, сохранения человеческой мысли и, шире, самого человечества.

Федоров и утверждает эту мысль. Говоря, что прогресс производит мертвые вещи (к вопросу об его «технократизме», кстати) и вытесняет человека, он отмечает, что музеи и архивы человека сохраняют. Выше их – только прах человеческий и сам человек. Вообще же, как он призывает воскресить всех мертвых, так он проповедует и синкретические идеи всеединства. Искусство и наука, пишет он, должны объединиться в братском деле ради единой цели. Это братство по уму и воле, знанию и действию. И служит он созданию всеединого музея – хранилища того человека, что отображен и запечатлен в книге (можно, экстраполируя его мысль, сказать, что как в тканях заложена информация ДНК, в книге присутствует – ноосферная информация).

Примечательно, что высказывания Федорова весьма актуальны буквально для наших дней, здесь и сейчас. «К сожалению, нынешний век, живя в мире распадения, привыкнув к нему, не требует от совокупности научных или художественных произведений (библиотек, картинных галерей и вообще от целого музея) единства; оно и в этом также не нужно для нашего века, так же не важно, как и не нужно для него (имеющего высшие специальные заведения для отдельных наук) высшее учебное заведение для общего образования, для учения об единстве» – сейчас, увы, картина складывается таким образом, что образование вообще оказывается не особо нужным в нашей стране, а о единстве может только мечтать весь мир… Журналистка же «поглощает литературу» и способствует небратским состояниям, усиливает вражду – так же знакомо…

Александр Агиенко (Святогор) в журнале «Биокосмист» и в сборнике «Креаторий биокосмистов» (весьма говорящие названия!) в духе и стиле энтузиастов 20-х годов начала прошлого века пытается поставить на научно обоснованные рельсы совершенно «космические» идеи. Критикуя при этом Федорова за царизм и (sic!) православие. С корабля даже не современности, но уже почти наступившего, построенного с союзниками и единомышленниками прекрасного будущего летит, ни много ни мало, «вся предшествующая история от первых проявлений органической жизни на земле до солидных потрясений последних лет – это одна эпоха. Это – эпоха смерти и мелких дел. Мы же начинаем великую эру – эру бессмертия и бесконечности». Но, несмотря на громогласную революционную риторику, интенции у него совершенно федоровские: утвердить, что «человек – это не маленькое существо», дать ему «высшее благо» – «бессмертную жизнь[61 - В качестве одной из тем было бы любопытно проследить, что в советские (атеистические) времена подобные суб-религиозные тенденции не уменьшились, но, возможно, даже увеличились. «Если не владеть ключами жизни и смерти, то лучше не жить. Если бессмертие существует, то я хочу сейчас, именно сейчас, стать свидетелем своего собственного бессмертия, я не просто верить в него! Соприкоснуться с ним практически! Если же это невозможно, и все покрыто непостижимым мраком, то хотя бы продлить, продлить жизнь, за ее обычные сроки, любыми средствами, в том числе и почти сверхъестественными» (Ю. Мамлеев. «Московский гамбит»)] в космосе».

Валериан Муравьев в своей «Всеобщей производительной математике» не так отрекается от прошлого, он хочет «привести вас в восторг от созерцания Вселенной, от ожидающей всех судьбы, от чудесной истории прошедшего и будущего каждого атома». Он прибегает даже не к математическим выкладкам, а тому, что сейчас назвали бы междисциплинарностью (или – философией науки). Константин Циолковский в представленном отрывке тоже не ограничивается космосом – таков был энтузиазм и замах той эпохи, что хотели всего и сразу, переделки атома, освоения планет, нового человека и Вселенной. Конкретен единственно Александр Богданов со своей идеей продления жизни за счет переливания крови – идея, за которую он отдал жизнь, так как ставил опыты на себе, после одного из них и умер.

Не знаю, насколько данная книга, изданная модной столичной арт-институцией и составленная актуальным исследователем Б. Гройсом, послужит популяризации учения Федорова и прочих космистов[62 - Издание этих текстов заслуживает только самой большой благодарности, хотя и нельзя сказать, что они совершенно не издавались ранее: Н. Федорова издавали и издают, Федоров, Богданов (а еще А. Чаянов) были включены в изданный довольно большим тиражом сборник «Утопия и антиутопия XX века. Вечер в 2217 году» (М.: Прогресс, 1990), статья с обзором опытов А. Богданова вышла в 15-м номере журнала «Синий диван».]. Боюсь, толстые, наивные и непростые книги Федорова так и останутся в пыли старых библиотек, будут так же обсуждаться вымирающим племенем старых интеллигентов и ученых, пренебрегших более востребованными нынешним обществом темами. Провозглашаемые же космистами взгляды, если немного оглянуться, оказываются буквально на самом краю внимания современного человека. Не только потому, что никакие технологии до сих пор не помогли нам хоть как-либо решить проблему смерти и идущего за ней. И не банально потому, что вряд ли так уж многие могут в полной мере примириться с собственной конечностью. Но и потому, что проблема продления жизни человека, послежития да и трансформирования человека (а эти темы оказываются связаны) обсуждаются постоянно. И здесь можно даже не вспоминать действительно сложные (и также неоднозначные) учения Пьера Тейяра де Шардена[63 - За прослеживанием некоторых аналогий в жизни и учениях Федорова и де Шардена отошлю к собственной заметке о де Шардене: Чанцев А. Когда рыбы встречают птиц: люди, книги, кино. СПб.: Алетейя, 2015. С. 307–308.], Даниила Андреева, Владимира Вернадского, но наличие целого спектра различных трансгуманистов прошлого и нынешнего веков[64 - А можно совсем далеко не ходить и обратиться к киноновинкам. Постчеловека мы встречаем в «Люси» Л. Бессонна – благодаря новейшему лекарству у героини мозг оказался задействован почти на 100% своей мощности. Или вспомнить последнего «Терминатора» (2015) – не такая новость, что Джон Коннор тут получеловек, полунаноробот, в которого(ых) вселилась компьютерная программа. Интереснее, что ему уже свойственны даже движения, пластика, невозможные для человека, – и это хоть и впечатляет, как удачный спецэффект, но не сказать, что шокирует.]. Понятие постчеловека обсуждается в различных науках, а также и междисциплинарно, например, в антропологии уже даже выделились так называемые «трансформативные практики»[65 - Предложен в работах по проблемам телесности Майкла Мэрфи и его института Эсален.]. Здесь, кстати, учение разделилось, но оба основных направления – генная трансформация или кибергизация/виртуализация человека – как раз апеллируют к технической линии. Но тут мы сталкиваемся с крайне важным аспектом всех в целом представлений трансгуманистов – моральная сторона, то психическое, духовное и так далее качество, в котором пока не представимо долго или даже вечно будет жить (доживать? См. представленную в данном сборнике новеллу А. Богданова «Праздник бессмертия», где ученый и поэт, всемогущий и духовно утонченный герой, пресытившись бессмертием, мучительно кончает с собой[66 - Сочетающий в себе политика, ученого и поэта герой, а также общий антураж будущего – холодного, но безусловно красивого и таинственного – неожиданным образом напоминает поздний роман Э. Юнгера «Эвмесвиль» (1977).]) человек. С. Хоружий, создатель синергийной антропологии, доктор физ.-мат. наук, исследователь исихазма и переводчик Джойса, предупреждает о «неизбежном переходе виртуализации, с ее углублением, в сценарий эвтаназии, виртуализированной видовой смерти человека. Однако и этот вывод – на грани очевидного (и можно, кстати, заметить тут, что сценарий трансгуманизма, радикальный вариант любезного Делезу “реванша кремния”, есть также род эвтаназии)»[67 - Хоружий С. Практика себя и духовные практики // Фонарь Диогена. Проект синергийной антропологии в современном гуманитарном контексте. Отв. ред. С. С. Хоружий. М.: Прогресс-Традиция, 2010. С. 213.]. То есть мечты о вечной жизни оборачиваются в итоге смертью? Возможно, здесь представлен один из пессимистичных прогнозов. Но угроза определенно есть, ведь бесконечная жизнь за счет технологий без каких-либо негативных импликаций – too good to be true, как говорится. Не зря же вечная жизнь не в ее небесном, обожествленном, но мирском, нынешнем качестве осуждалась всеми религиями со дня их создания, в их фундаментальных установках: «такой тривиальный путь противоречил бы и простому эмпирическому опыту и духовному опыту традиций. Буддист всеми силами хочет выйти из круга сансары, новых и новых перерождений, несущих лишь новые страдания. Христианская легенда об Агасфере тоже “предостерегает”от неограниченно длящейся земной жизни. Здесь явно прописана неадекватность телосу спасения простой бесконечной жизни. Я думаю, что и в других традициях есть подобные предостережения[68 - Говорил же М. Экхарт, что «Бог не разрушитель природы, но строитель ее; он разрушает только то, что может заменить лучшим» (Цит. по: Сабашникова М. Предисловие переводчика // Экхарт М. Духовные проповеди и рассуждения. СПб.: Лениздат; Команда А, 2013. С. 26) – не так ли же земная жизнь человека должна быть окончена, чтобы продолжиться уже в ином качестве? Это новое состояние будет прежде всего лишено временной составляющей: «Лишь то, что составляет мое временное существо, умрет и превратится в ничто, ибо это принадлежит дню и должно исчезнуть, как время». Экхарт М. Духовные проповеди и рассуждения. С. 168.] против дурной бесконечности существования»[69 - Клепов А. Концепция времени в исихазме и буддизме // Фонарь Диогена. С. 466.]. Нельзя сказать, что русские космисты предвидели данную проблему, но само наличие значимой моральной составляющей (есть она и сейчас, разумеется, но нет решений – пока все сводится только к запретам на опытах с клонированием человеческой ДНК, мировое сообщество будто замерло в ожидании того, что – откуда-то – появится ответ на то, что делать с тем, что уже позволяют осуществить технологии) в их учениях вселяет если не оптимизм, то делает их работы актуальными для дальнейшего к ним обращения и в наши дни.

Дело седых детей

Александр Бренер. Жития убиенных художников. М.: Гилея, 2016. 380 с

Канонического тут, конечно, днем с огнем не сыскать. Да и на обычные мемуары тоже никак не тянет. Скорее, «Жития» – «опыт плебейской уличной критики. Причем улица, о которой идет речь, – ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на нее попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город».

Тут сразу несколько тем этой житийной книги. Скитания, от пустырей родной Алма-Аты и бурлящей Москвы прошлых десятилетий до галерей Копенгагена и Нью-Йорка. Плебейства – Бренер постоянно подчеркивает, что он не просто self-made man, но и лузер, ничего не удалось, не знает, куда дальше. Тема маргинальности принципиальной. И – полной свободы.

«Никогда я не был ни художником, ни писателем. И не буду. От этого мне приятно, легко. А бывает, что и нелегко. Но мне весело думать, что я – хулиган!»

Если это повод для критики всех – это было бы неинтересно. И даже если человек мало что цитирует Бемё, Ницше и Арто кстати (и не очень), но и себя критикует больше всех – вряд ли стоило бы разговора, такая поза модерного юродивого, ну и что? Но у Александра Бренера – та позиция, что отрицает вообще какую-либо возможность позиций, статусов и оценок. Важно лишь творчество, творчество за краем краев, а любой успех, признание и легитимация проклятого художника – это его смерть, ставьте свой памятник и забудьте.

Иногда кажется, что географические метания Бренера – не столько поиск себя и бегство от застывших институций (в Израиле разругался с М. Гробманом и И. Голубкиной-Врубель, подрался с ним, утомил «ртутный воздух страны», а тут еще официалы не выпускают на границе), сколько крестный поход и свержение кумиров, поиск себя и чего-то – через отрицание. Такая вот негативная агиография по Бренеру.

Достается же многим. «Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками. Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности. Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком. Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов». Всем сестрам по серьгам – буквально.

(Иногда Бренер по накалу кумиросвержения напоминает Лимонова. Тому, впрочем, он тоже не раз вменяет. Но – похож и стилистически даже.)

Однако, нужно повториться, не такой простой он хулиган. Борьба более глобальна – с тем, что он называет «властью надежды». Утрать ее полностью – тогда войдешь в тот ад, где обещаны открытия и не закончился еще сезон.

Там искусство животрепещет, рождается на миг, вспыхивает и умирает бабочкой. Бренер именно за такое искусство – каких-то совершенно аристакисяновских маргиналов, что рисуют на стенах в своих халупах в Алма-Ате и просто исчезают в никуда. Но они – на том уровне Арто, Рембо и Шаламова (еще кумир – Агамбен почему-то), до которого в вечном прыжке должен дотянуться истинный. И – для них искусство важнее признания, документации и рецепции было. Сейчас же – наоборот, пиар и трансляция раньше и вместо акта искусства: «а как мог не задокументировать свой перформанс Анатолий Осмоловский? Или, скажем, Кулик? Или Лейдерман? Или Надежда Толоконникова? Или Петр Павленский? Ведь для них произведения без документации не существует! Документация важнее акции! Поэтому-то их произведения такие скучные, насильственные, несчастные». Артюр Краван плевал на это – и вам велел.

Сбросить власть надежды и – идти путем сна, ведь «на небе всегда есть звезды – даже днем, когда их не видно. И нам всегда снятся сны, даже если мы не спим». И лишь очень редкие могут пробудить к истинному деянию. «Еще это имя – Сергей Сергеевич Аверинцев – звучит совершенно как удар ночного камешка в окно: проснись!»

Проснись – и стань ребенком. «Детским голосом – отзовись!» Ведь «искусство – это дело седых детей».

Забудь успех и чему учили, забудь все и всех. Это и есть – истинное плебейство, состояния ученичества. Круши, разрушай, ненавидь! И когда он с женой Барбарой раздевается-совокупляется на вернисаже, испражняется в руку всемогущего куратора Ханса-Ульриха Обриста, рисует тот свой пресловутый знак доллара на «Черном квадрате» Малевича, это ближе не к хулиганству, но – христианскому – «если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником». Стать никем, пустым, более пустым, чем черный квадрат, – чтобы стать чем-то. «Это ли не гуманизм?»[70 - Косой А. Мой тренер – Бренер // Современная русская литература с Вячеславом Курицыным. 1998. 19 мая (http://www.guelman.ru/slava/texts/kos.htm).].

Злая эта книга. В том смысле – что живая.

Метафизическое воображение вопреки

Ольга Балла. Упражнения в бытии. М.: Совпадения, 2016. 144 с

Ольга Балла хоть и относится к немногому числу действительно рефлексирующих (а не отписывающихся – часто, увы, сейчас и такое) и увлеченных критиков, но книгами до этого не баловала. Вернее, книги были, даже три тома сборника эссе, рецензий и статей, но выходили они, увы, в американском издательстве[71 - «Примечания к ненаписанному» (USA, Franc-Tireur, 2010).], в силу чего труднодоступны. Ольга Балла же критик действительно работающий (о работе – чтении, осмыслении книг и бытия, работе над собой будет и в этой книге) – и речь даже не о продуктивности и количестве публикаций, но искреннем желании прочесть, отозваться, встроить очередную привлёкшую книгу в свою эстетическую систему. Да просто – поделиться! Публикаций же – отметим с завистью, мало кому из действующих критиков, если только не работает в немногочисленных платящих изданиях, удается писать часто, преодолеть энтропию прочих дел, не сойти с дистанции – у Ольги Балла-Гертман, по счастью, много. Об этой другой фамилии, служащей не псевдонимом, но гетеронимом в духе Пессоа, в книге тоже есть: вплоть до рассказа об их разной гендерности и характерах. «“Гертман”» отчётливо мужеска пола и претендует аккумулировать в себе маскулинные черты моей персоны. “Балла” добрее, проще, контактнее и даже экстравертнее. “Гертман” – жёсткий, желчный, интровертный, критичный». И из сказанного уже понятно, что в руках у нас не сборник критики (жанр тоже безусловно интересный), но – сборник эссе, родившийся из записей в «Живом журнале».

Балла осмысляет, конечно, и сам этот жанр. Культурологические сравнения – эпохи романтизма с их прекраснодушными дневниками и нынешнего почти обязательного блогерства – безусловно интересны. Но ценнее – мысль более своя, более – пережитая и вычувствованная: «начинаешь не просто ценить короткое до скупости, сгущенное, точное слово, но испытывать потребность в нём – как в воздухе. Лучше недосказать, чем «пересказать”. Остальное читатель пусть в себе выращивает. Искусство письма – коли мы уж сегодня о разных искусствах говорим – это искусство нехватки». Здесь тоже можно вспомнить обусловленность блогов (ограничения на количество знаков в Twitter, тот факт, что длинные посты в Facebook лишь самые преданные и необременённые суетой дочитают до конца), но – не нужно. Ибо этот краткий жанр рождается буквально на наших глазах – можно вспомнить поэтические миниатюры М. Бараша и А. Чипиги, изящные максимы Д. Бавильского и А. Иличевского (а «в анамнезе» – Розанова, Чорана и Юнгера) – то есть, это кому-то нужно, если зажигаются эти звезды. О. Балла это нужно, позволим себе предположить, из-за своеобразного служения. Недаром она пишет о внимании к аскезе в разных ее проявлениях. Краткость Балла – одновременно от избытка и (само)ограничения, это определенно та краткость, что смыслами гуще других долгих страниц. Краткость вопреки.

«Нас воспитывает абсолютно всё, что мы делаем. Каждое движение; каждая мелочь способна впечатываться – да и впечатывается – в форму нашей личности, нашего существа». Но воспитываем мы себя – да, в результате усвоения внешнего, пост-внешнего – сами. И самовоспитание Балла – при всей открытости, зачастую восторженной, хоть и умудренной, миру – прежде всего, кажется, в этом стоическом самоограничении. «Наращивая количество обязательств и обязанностей в своей жизни, мы повышаем ценность свободы <…> и остроту её проживания. <…> Свобода (в этом банальном варианте) – как специя: её должно быть мало». Это, безусловно, не о внутренней свободе (об этом Балла пишет отдельно), но о почти средневековом и религиозном (хотя автор и называет себя пострелигиозным человеком с интересом к христианству и иудаизму) служении, самоумалении себя, ради – выращивания, вознесения себя к высшим смыслам и ценностям.

«”Я” – только повод быть. Не самый лучший (это ко всякому “я” относится, к “я” как таковому), но ничего более удачного, похоже, пока не придумано. “Я” – это то, сквозь что, вопреки чему (хотя, конечно, также и “благодаря”) приходится осуществляться». Подобная работа над собой (да, скорее над собой, нежели над текстами, тексты тут – результат) не может быть не трагичной (это не случай «веселой науки»). «Кажется мне, что грусть (как модус восприятия жизни) – это форма благодарности за жизнь. Форма острого переживания её драгоценности». И сиюминутности, продолжает Балла совсем в духе ваби-саби Сэй Сенагон, но мыслит она все же явно в парадигме аврамических религий. «От вины необходимо чувствовать боль. От этой боли надо не только защищаться, но и не защищаться. Чтобы эта боль и память о ней не давали нам утратить чувство того, что вина – зло, что нельзя совершать действия, в результате которых мы оказываемся виноватыми». В своем добровольном аскетическом служении Балла доходит до этических высот Симоны Вейль и Натальи Трауберг. То есть если это и пострелигиозное мышление, то не в смысле индивидуальной (не)воцерковленности (внутренняя вера – она точно есть и горит, даже не тлеет), но в том смысле, что в нынешнем мире все труднее узреть и оправдать присутствие божественного, от чего – еще грустнее. Но Господь работает и через отнятия и беды – «бедами Господь переписывает нас набело».

Внутреннюю веру Ольга Балла ищет через открытость миру. И эта открытость двойная – через умаление собственного Я (так что разговор изначально шел, конечно, не просто о краткости стиля – из письма удалялось Я и все лишнее, но в него пускался мир во всей его кристальной четкости). «…С другой стороны, нет ведь (в пределе) и ничего чужого – в области внутренних событий во всяком случае. Нет, например, “чужих” чувств: как только “я” это чужое почувствовал, пережил, пусть даже просто воспринял – оно уже “моё”, поскольку – факт моей жизни и начнёт теперь, будучи всего раз воспринятым, прорастать в меня, в том числе – как это свойственно настоящему – незаметно для меня и независимо от моей воли. Человек проницаем. Отчуждённость – конструкт, она достигается усилием». Это, пожалуй, и есть то «упражнение в бытии», что составляет стержень этой книги.

Хотя, конечно, грусть мотивирована и теми многими другими вещами – бытийными и бытовыми в равной степени! – о которых тоже будет сказано.

Психогеография и возраст, любовь и чтение, рутина и озарения, времена суток и хоровод сезонов. Эти темы повторяются, проходя красной нитью, плетутся узором. Похоже на то «индейское одеяло» из кусочков, что принято шить в Америке – от дальних предков к прабабушке, от бабушки к внучке, заплатка к заплатке, но «на выходе» – одно и неразрывное. Посему «упражнения в бытии» разнообразны, но отнюдь не дискретны.

Вот, например, как сплетается самое что ни на есть повседневное – и не препарируется, не разлагается схоластически, но объединяется и превозносится его анализом. Балла называет это «метафизическим воображением», и работает оно так: «одно из таких мест, где земное-плотское бытие, не теряя своей достоверности и несомненности, тем не менее почему-то истончается и рвётся, как озоновый слой (бытие с “промывами” инобытия, как в пасмурном весеннем небе бывают «промывы» синевы), – окрестности метро “Тимирязевская”: некрасивое Дмитровское шоссе, далёкая от всякой цельной эстетики улица Костякова… Отчего это так – не берусь предполагать, но чувствуется неизменно». Это уже больше, чем психогеография Ги Дебора и его последователей, это ближе к эпифаниям Джойса, озарениям Юнгера. Умаленное Я открыто миру, его тайнам – и мир (при)открывается, демонстрирует себя незашоренному зрению в становлении: «нам и мир дан на вырост. Затем и дан – такой огромный, такой несоизмеримый с нами, такой неожиданный, – чтобы мы росли, тянулись, чтобы не останавливались: мир как непреходящий стимул». И прежде всего мир приоткрывает любовь к нему – как и всякая настоящая любовь, нетребующая, всепринимающая и (за это) вознаграждаемая. «…Да, может быть‚ и сам смысл инструментален – и ведёт к Надсмысловому: к Условию и Источнику всех смыслов. Поэтому-то есть большая правда в том, чтобы «жизнь полюбить прежде смысла её»: известный и внятный нам смысл всегда, неизбежно будет меньше того, что есть на Самом Деле. В любви есть доверие (они вообще в глубоком родстве): “полюбить” жизнь = отнестись к ней доверчиво, позволить ей быть тем, чего мы от неё не ждём, чего мы о ней не знаем. Просто памятуя о том, что мы, со всем нашим знанием – всегда меньше её».

В книгу, как сообщает аннотация, вошли записи автора в «Живом журнале» всего лишь за 2006-2007 года. Ждем продолжение – и каких еще богатств, накопившихся за эти годы? И – к рефлексии о дневниковом/блогерском – ждем действительно в книге. В которой не пробежишь глазами, как часто при «просмотровом» чтении «с экрана», но погрузишься в смысловые богатства, их герметичную и при этом действительно открытую миру многослойность.

Свобода, как известно, в служении, служение – внутри. Но когда хотя бы избранные свидетельства этой внутренней работы явлены миру – это действительно, как пишут уже не в ЖЖ, но Фейсбуке, бесценно.

Антропология тюрьмы, свободы и страны

Александр Гадоль. Режиссер. Инструкция освобождения. М.: Издательство «Э», 2017. 288 с

Действие «Режиссера» происходит в городе на семи холмах. Киеве, можно догадаться. Но пусть будет Город, как в «Белой гвардии» Булгакова. Или даже город, как у Гадоля.

И даже этот значок-маркер о многом уже говорит. Например, что это изначально литература с некоторым странным флером. Или что литература стран бывшего СССР сейчас – едва ли не самая интересная и витальная. Подражательная и своеобычная, вписывающаяся в иные контексты и стоящая наособицу. Живая.

Героя – безымянного тоже, у него лишь «навес» (актуальный вариант «кликухи» и «погонялова») Режиссер – посадили в тюрьму. Режиссер – потому что это «хорошая профессия для тех, у кого нет профессии» и «хорошее прикрытие для человека без свойств». Так что фильмов у него нет, а фильм – будет дальше… Сажали Режиссера долго – то он умудрился в подвиге получить нож в живот, то по совету откупался. А он вместо этого решил открыть психоаналитический кабинет, создать из своей жизни нуар-фильм, потеряться среди холмов, режиссировать свидание и драку в клубе, выпить последний кофе… Посадили, видимо, за дело, он не поет арию безвинно осужденного.

Он принял это, не сразу, но принял. Научился «незаметно плакать, теряться из виду, видеть, слышать, смотреть на одно и то же и замечать каждый раз разное, сходить с ума и возвращаться обратно, предугадывать события в замкнутом пространстве, мастерски играть в шахматы, сносить побои, драться быстро и качественно, различать людей, давать им что они хотят и забирать у них что ему нужно, верить без сомнений, отвечать на искушения твердым “нет” либо твердым “да”, любить, как в книжках пишут, безответно и с ответом и ненавидеть, как бывает в кино. Он был холоден и горяч». И тюрьма не изблевала его из уст своих со «стертыми пеньками зубов».

Да, дальше идет то, что можно было бы назвать антропологией заключения. «Здесь бывает очень страшно и очень весело. Весело бывает, когда кому-то страшно, а страшно, когда всем весело. Чего на воле не замечал, здесь вынужден замечать. Приключения в замкнутом пространстве, и некуда деться от приключений. Дни тянутся медленно, но жизнь в тюрьме быстрая. Каждый день не похож на следующий. Один человек меняется несколько раз в сутки. Сейчас он добрый друг, делится пайкой и угощает чаем, а через пять минут он злой враг и поддакивает тому, кто меня ненавидит. Зэк разный, как калейдоскоп».

И, возможно, даже слишком часто, Режиссер возводит психологию зэка и тюрьмы к первобытному. Здесь царит натуральный обмен и, конечно, свои законы, очень похожие на архаические верования: свой красный уголок иконостаса («общаг», фото женщин, сигареты), чифирь как сома, воскурение богам. «Деньги в тюрьме можно обменять на сигареты, а за сигареты купить другие сигареты, немного еды или услугу из сферы услуг. Зэки курят Библию, не читая ее. С дымом всасывают знания и не оскверняются ими. Не узнают нового и не строят вокруг себя новые схемы и формулы для подражания. Пользуются тем, что есть. Дешево и мудро. Их невежество мудрее всего самого умного, что я знаю. Я знаю, а они не знают. Живу с грузом и багажом, а они просто живут. Их бумага папиросная и легко горит, а у меня картон. Им легко, но было бы тяжело, если бы они курили Библию по своей воле, а они свободны от воли». Они стрижены, как монахи, у них клички-навесы, как в племени, записки они передают на веревочке-шнурке, волшебном «черве». А еще здесь много гуру, которые любят учить-грузить – «слушать их интересно, но в какой-то момент наступает отвращение, как от пьяного Колумба, который всех достал своей Индией».

Возможно, такое сравнение вызвано тем, что Режиссер читает «желтую книгу» о принце Гаутаме (был выбор – Библия или УК, он упросил оставить ему Будду). Возможно, ибо сам пишет почти религиозный по форме трактат – маленькие главки в страничку, рубленный стиль, афоризмы, наблюдения. Или так оно и есть.

Но быстро меняется, начинается – почти фильм. Помимо его воли случается «развод» – он сидел на «пальме» (верхний лежак), но все решили, что он так ловко сместил «смотрящего» в их «хате». Он становится им. Потом – смотрящим по всей тюрьме! И с помощью того же «червя» учит заключенных дзэну. Чем не Тарантино? Но Режиссеру скучно, скучно. Найдя было себя в этой постоянной медитации в хате, он опять стал никем не в буддийском, а самом пустом психологическом смысле. Он, как полковник Курц в «Апокалипсисе сегодня», поднимает восстание – тюрьма против ментов, (не)воля против (не)воли, жизнь на смерть, сдачи не надо…

Книг о тюрьме довольно много, если даже не брать совсем уж шансонные покетбуки. Грустно-стебная «Зона» Довлатова, мачистско-экзистенциальные А. Рубанова, автобиографические рентген-отчеты Э. Лимонова… Но литература нашего зарубежья (как лучше сказать?) тем и отличается, что она – как книги С. Жадана или З. Бурчуладзе, А. Никитина или М. Гиголашвили – какая-то на многое похожая, но все равно вне категорий, вся на весеннем сквозняке.

Конечный большой рассказ (маленькая повесть?) книги «Живучий гад» передает привет той стране, из которой мы все когда-то вышли – тоже как из тюрьмы, на непонятную свободу? Там, в ее последние годы, ящик жвачек с Дональдом Даком и «Турбо» с машинами стоил, почти как машина, видеосалоны манили, а дети впервые узнали слово «авторитет» из «Вити Малеева в школе и дома».

Титаны тишины

Андрей Бычков. На золотых дождях. М.: Эксмо, 2015. 224 с

Швейцарский теолог-иезуит кардинал Ханс Урс фон Бальтазар писал о плене ограниченности: «как и любое другое существо, человек рождается в плену: душа, тело, мысли, одежда – у всего этого есть свои границы, и все это само по себе тоже служит границей. Все, что нас окружает, делится на некое “то” и некое “это”; они отделены друг от друга и друг с другом не сочетаются». Русский писатель Андрей Бычков с блеском выходит из этого плена и переходит в победоносное наступление – марш-броском проходит по минному полю конвенционального, разбивает ряды жанров, штурмует редуты экзистенционального… Трансгрессивный прорыв в трансцендентное на пятачке небольшого романа, повести даже, совершен – но оттуда нам не доходят вестей, разве что следует ждать следующую книгу автора.

«На золотых дождях» – книга не просто нарочито хулиганская (изрядно мата с наклейкой на обложке «содержит нецензурную брань» – я всегда недоумевал, а бывает и крайне цензурная брань?), эпатажа ей определенно мало. Эта та ницшеанская интенция, когда требуется разобраться со всеми прежними кумирами, унавозить грязь затоптанной прежней моралью и идолами, чтобы из вырванных драконьих зубов выросли титаны новой зари. Под обильными солическими дождями, разумеется.

Да, это весьма заратустренная книга: зло, как сказано, это лучшая сила человека, любовь равна убиванию, а главный герой Вальдемар – всем сверхлюдям сверхчеловек. О людях, да, с ними все плохо, как и ожидалось: «люди любят громоздиться друг на друге, они озабочены электричеством и не понимают, почему они умирают от рака. А Распевай знал, что на самом-то деле они умирают не от рака, а от других людей, потому что в их мыслях слишком много мыслей других людей, и еще больше – электричества».

Книга уходит в заумно-заоблачные области Ницше, Арто (органы без тела – инверсия тела без органов) и Делеза (машина любви тут – явно следующая модель машины желания)? Нет, она одновременно весьма современна. «В парте лежала Москва и тяжело горлом хрипела больным»; соловьи не знают не только о чем петь, но и что сказать; «уже все, кто могли, уехали», а кто остался, все равно «и в самом деле был далеко». Что, разве не так?

И это, кстати, важное свойство книги Бычкова. Как совмещаются постоянно в «Дождях» профанное и сакральное, так и вообще – совмещается здесь крайне многое и, прежде всего, в языке. Вот буквально рядом. Многие преображают тут себе тела «так, чтобы Китай буквально лез из-под ногтей» – отсылка как к геополитическому футуризму (Китай диктует моду), так и к киберпанковской телесной трансформации. «Земля, полная кротов Православия» – аллюзия в спектре от внедренных в советское время в РПЦ агентов КГБ до катакомбного христианства. А аминь тут мигрирует на восток, распадаясь на ам (ом) и инь (а где инь, там и ян, как в тайском супе том ям). Или просто яркий стиль, исполненный переливов смыслов, то вычурный, то простой – «откинь осень, лишь трава, а на гармошке играет кто-то с пастухами и пляшет» (подозреваю, кстати, что пляшет Дионис или Кришна, да и пастухи явно не простые, не даром из них выходило столько пророков и «великих посвященных» по Шюре). «Как будто вернулся он в отчий дом, где ждет крыльями крыша и машет ночами, как сон полей и ресниц, ибо лететь».

Хотя, конечно, не «просто». Семантический эквивалент языка крайне высок, он рвет ткань привычного языка, обыденного нарратива. С ними тут вообще обходятся предельно жестко – примерно как с героями, которых подвергают пыткам, BDSM-содомированию и бандаж-связыванию на манер японского сибари. На опять же руинах цветет словотворчество («Чёр ми хлеби? – Гилауне миндар!»), оборачивающее – антиязыком (его тут обрести пытаются, как то же голубое сало у Сорокина). Из него же в эзотерических алхимических ретортах вызревает, как ни трудно догадаться, то, что было раньше изначального Слова и примордиальнее его – тишина. «Ты искал антиязык, ты нашел меня, милый мой, – сказала она, – и теперь я и только я твое молчание. А бури песка еще нанесут и горбы верблюды отдадут свои с молоком, чтобы дойти еще раскаленное через. Моря морям прошепчут: моря. И горы горам раскатисто прокричат: горы. Солнце встанет, откроет глаза свои синие и садами зацветет. Ибо куросы-капулетти исполнили уже плеть».

Аминь.

Победа над обстоятельствами цивилизации

Иван Чечот. От Бекмана до Брекера. Статьи и фрагменты. СПб.: Мастерская «Сеанс», 2016. 624 с

Книгу Ивана Чечота, искусствоведа, специалиста по немецкой культуре, профессора Европейского университета в Санкт-Петербурге, с совсем легкой натяжкой можно было бы определить, перефразируя Николая Кузанского, как сферу, окружность которой нигде. Такое определение не слишком грешит против истины хотя бы из-за объема книги: 600 с лишним страниц мелкого шрифта и почти альбомного формата[72 - Обложка издательства «Сеанс» весьма напоминает обложки издательства «Владимир Даль», те же содержат в себе явную отсылку к классическому оформлению книг «Галлимара».], трудно представимый сейчас объем в 65 условных печатных листов. Но речь, конечно, о тематическом охвате: в книге представлены исследования Арно Брекера и Макса Бекмана, статьи о рецепции Рубенса и Дюрера, переводы из Готфрида Бенна и Генриха Вельфлина, воспоминания о Тимуре Новикове, калининградский травелог, впечатления от выставок[73 - Подобная видимая эклектичность отличает и другую очень любопытную книгу петербуржского философа, исследователя фотографии и куратора – «Философия фотографии» Валерия Савчука.] и много чего еще.

Соответственно разнообразны и приемы работы с материалом, методы его анализа. Это может быть биографический или мемуарный очерк (об А. Брекере и Отто Диксе или Б. Зернове соответственно), теоретический разбор политологического, философского или, конечно, искусствоведческого свойства. Травелог о Кенигсберге-Калининграде дополняет тут статью «География Фауста. Путеводитель воображения», в которой, в духе психогеографического путеводителя, разбираются не только места, имеющие непосредственное отношения к доктору Фаустусу, Фаусту и Гете, но и – а какие места и персонажи близки фаустианцам в Москве, скажем, Вене или Санкт-Петербурге? История иллюминатов соседствует с теологией ортодоксальной: анализируя плохо сохранившиеся работы архитектора Эриха Мендельсона, автор пишет: «учитывая глубокое сознательное проникновение архитектора в суть иудаизма, можно заметить, что его динамические композиции, всегда относительно независимые от функциональных задач, – это изображения абстрактных представлений о божественной креативности как состояниях турбулентности, ветра и огня, гласа и ритма. Таковы изначальные иудейские представления о Боге».

Такой объем и (все)охват обречены были бы, разумеется, на тот же центробежный распад, благодаря которому распадаются империи, если бы у книги не было мощного эстетического, культурного даже центра, выделению которого мы и хотели бы посвятить эту рецензию.

Прежде всего, в качестве исходной посылки и знакомства – как аттестует себя автор? «Историк искусств, специалист по немецкой культуре, любитель классической музыки и литературы, читатель философских книг». Это, так сказать, малая посылка силлогизма, большая же – его интересы: «внутри одной большой культуры, какой является европейская, имеется множество общих мотивов, тем, сюжетов, а также форм и структурных особенностей. У художников есть общие решения, общие приемы, даже общие цели. Художники гораздо лучше, яснее критиков видят единство искусства. Отрицание для них нехарактерно».

Определение максимально широкое, тем более в искусстве есть и отрицание, о чем и пишет сам автор. Например, когда в искусстве утверждалась определенная часть дискурса – за счет других, подчас более важных его составляющих. Так, про восприятие Рембрандта в советское время, то, как его вынужден был представлять Эрмитаж[74 - Про настоящие интриги вокруг экспозиций Эрмитажа в сталинскую эпоху см. в детективе (!) того же, что и рецензируемая книга, года издания: «Вдруг охотник выбегает» Юлии Яковлевой.]. «Эрмитаж не столько оборонялся от политического и художественного авангарда, сколько довольно трусливо погрузился в антиквариат, в ученость, пестуя в то же время мелкую внутреннюю фронду. Объективно он служил той же теории мирового реализма и мирового гуманистического наследия, что и самый махровый официоз 1930–1980-х годов. Советизированный Рембрандт был главной святыней, но с двойным и даже тройным дном. В одном подвале обретался Рембрандт – христианин и мистик, мало востребованный сотрудниками и публикой, прошедшими школу позитивистского просвещенства. В другом сидел Рембрандт – остряк и весельчак, повеса и блестящий виртуоз, мастер анекдота, парадокса. В третьем скрывался Рембрандт – представитель чистого искусства, живописец-интуитивист, требующий к себе столь же чистого знаточеского отношения». Подтверждение близкого родства нацистского и сталинского тоталитаризмов находим в приведенной и переведенной автором работе Юлиуса Лангбена «Рембрандт как воспитатель»: «… душа отдельного художника расцветает лишь тогда, когда она является частью души племени. Муж, Племя, народ неотрывны друг от друга. Но и в этой связи имя Рембрандта – благословение».

Это, так сказать, негативные «общие мотивы». Они, увы, универсальны для европейской культуры прошлого века, когда искусство было служанкой при госпоже идеологии. Господа менялись чаще, чем слуги, соответственно менялись и оценки культуры. Это не раз упомянутый в книге Эрнст Юнгер и Готфрид Бенн: осужденные на молчание сначала нацистами, а потом победившими союзниками, которые припомнили начало 30-х годов, когда мыслитель и поэт были идеологически близки к гитлеризму. Это грустный и смешной пример с Арно Брекером, некогда любимым скульптуром Гитлера. После войны он опять же был лишен возможности работать[75 - Хотя, например, в «Arno Breker: Decorator of Power and Scapegoat of the Germans» Экхарта Гиллена сказано, что после штрафа в 300 марок он продолжал работать, а различные премиальные институты, за которыми стояли ультраправые и даже бывшие нацисты, поддерживали его премиями. Впрочем, даже эта ангажированная книга признает, что он был сделан козлом отпущения – «Breker was put on the stock as a symbol. Others – including the painters and sculptors Emil Nolde, Georg Kolbe, and Richard Scheibe – were not». Gillen Eckhart. Arno Breker: Decorator of Power and Scapegoat of the Germans. Berlin: Kunsthaus Dahlem. С 38.]. В 1957 его «Афина Паллада» была установлена близ здания гимназии в Бармене, победив в конкурсе. В 2003 году статуя была сброшена с постамента и повреждена. В 2005 году – возвращена на постамент. Комментарий школы гласил: «Мы дистанцируемся от роли Брекера как ведущего скульптура нацистского государства. Мы отклоняем иконоборчество как средство интеллектуальной и политической дискуссии. <…> Мы понимаем произведение Брекера как символ духовного наследия античности, имеющего значение для всех эпох, а не связанное с древностью изображение обороноспособности, воплощенное в богине города Афины». На лицо двойное, если не тройное отрицание-интерпретация, то отрицание, которое, по Чечоту, для искусства нехарактерно. Его посыл подспудно обращается не в призыв искусства ради искусства, но – очищение искусства от идеологического мха и ржи.

Идеология же характерна и для тех эпох, когда провозглашается «смерть больших нарративов», эпохи постмодернизма, вроде бы идеологически неокрашенной, изначально толерантной и эклектичной. Но, говоря о том же Брекере, Чечот вспоминает, что впервые услышал о Брекере от Тимура Новикова. «Брекер заслужил в устах Новикова несколько лестных определений: “светоч традиции”, “мастер красоты”, “исключительный талант”. Недолюбливая слово “постмодернизм”, Новиков тем не менее как типичный художник-симуляционист видел в Брекере живую опору для постмодернистской стратегии, ценил его огромный провокационный потенциал».

Работа о Брекере в книге недаром столь объемна и всеохватна, что вполне потянула бы на самостоятельную небольшую книгу. «Брекера нужно знать. Это один из удивительных феноменов XX века. Он открывается с новых сторон в свете сменяющихся философско-эстетических концепций; эстетика и политика здесь неразделимы. Он бессмертен, как бессмертны вопросы, образующие скелет новейшей европейской и американской культуры. Его искусство связано с разнообразными темами: спорт, гендер, религия, сепаратизм-универсализм, массовая культура, элиты, контекстуализм. Правда ли, что Брекер был художником-нацистом, а его произведения выражают идеологию и эстетику Третьего рейха? И если нет, то каковы их собственные выразительность и смысл? Эти вопросы тесно связаны с проблемой так называемого консервативного искусства в XX веке. Какая из ветвей консерватизма могла быть близка Брекеру, и что такое вообще консерватизм, в каком смысле он противостоял модернизму, если к нему принадлежали также Томас Элиот, Эзра Паунд, Жан Кокто и Сальвадор Дали?»

А «консервативное искусство» – это уже ключевое слово, недаром у говорившего вроде бы о постмодернизме Т. Новикова проскользнул «традиционализм», совершенно антонимичный этому самому постмодернизму. Ключевой фигурой же становится здесь Готфрид Бенн, гораздо более утонченный и рефлексивный теоретик традиционализма, чем его общеизвестные учителя-адепты Генон и Эвола[76 - И. Чечот упоминает и их, рассказывая в своих мемуарах о Т. Новикове, что именно тот «познакомил меня с важными для меня сегодня именами: А. Дугин, Г. Джемаль и Р. Генон. До него я их не знал: ну не знал!». А Эволу причисляет к фаустианцам: «главный римский Фауст – барон Юлиус Эвола. Аристократ, католик, футурист, языческий империалист, фашист, критик фашизма и национал-социализма, расист, враг “современного мира”, этот плодовитый и серьезный писатель, философо-традиционалист, алхимик, а также живописец и поэта, он устремлялся к “олимпийскому” идеалу “естественной сверхъестественности”. В его жизни было больше поражений, чем побед».]. В большой и значимой работе Бенна «Дорический мир. Исследование отношений искусства и власти» как раз проблематизируются отношения изначального искусства и навязываемых ему идеологией интерпретаций: «никаких следов усталости, истощенности, пустоты формы в немецко-буржуазном смысле – напротив, исключительная власть человека, власть как таковая, победа над голой реальностью и обстоятельствами цивилизации, именно в западноевропейском смысле: возвышение, реальный индивидуально-категориальный дух, равновесие и собирание фрагментов». Идеология – за редким, архаическим уже почти исключением – антигуманна, античеловечна, а даже самое индивидуалистическое искусство обладает, наоборот, общечеловеческой ценностью. «Брекер – это не retour в прошлое, а recours к корням европейского искусства. Человек как образ и подобие Божие – основная тема Брекера как художника-гуманиста. Всякая его форма обладает экспрессивным излучением и отвечает тезису Эрнста Юнгера: “Каждая запечатленная форма обладает чем-то сверх того, что содержит сама по себе”». Но обладает она ею изнутри – идеология же вдумывает, вчитывает ее извне.

Традиционализм, говорящий в общем-то о гуманистических идеалах – возвышении человека, предельном, божественном его воплощении, религиозной иерархии – оказывается, однако, не угоден той нынешней постмодернистской идеологии, которая вроде бы осуждает тоталитарные идеологии прошлого и носит одежды либеральных толерантности, мультикультурности и прочих безусловно хороших вещей, ради которых и надо было (бы) сражаться. «Главная вина Ворпсведе в том, что здесь ценятся прошлое и вневременные переживания, что здесь зимуют нераскаявшиеся. Что здесь находят приют былые идейные соучастники преступлений, и раздолье для всякого консервативного и оппозиционного “справа”. <..> Автономия эстетики, оторванной от социальной почвы, утверждающей суверенную сферу красоты, имманентную ценность формы и особый эстетический типа человека. Призрак элитизма и встающего за ним иерархического общественного устройства внушает ужас лево-демократическому идеалу эгалитаризма». С чем боролись – идеологией, диктующей тоталитарный диктант искусству, – на то и напоролись. Хотя, разумеется, нынешних левых можно понять – иерархичный в пределе своем традиционализм, не собирающийся к тому же вечно втаптывать в прах имена тех же Брекера, Бенна и Юнгера, вызывает страх в силу своей хоть и старой и отвергнутой, но ассоциированностью с гитлеризмом.

Впрочем, все это лишь предполагаемый нами центр, та воронка, эпицентр интеллектуального взрыва, вокруг которой строится этот весьма масштабный разговор. В котором находится место для очень многого: для темы женщин у Брекера и его иллюстраций к раннему рассказу Мисимы и воспоминаний автора о первой близости с женщиной, для списка башней Бисмарка и рассказе о городе Вуппертале, где гнездится театр танца Пины Бауш, для истории о спасении Ж. Маре и Пикассо от фашистов и о кладбищах, «истинных заповедниках китча». Да и кого здесь, как в Париже самого начала 1940-х, только нет – «присутствовали многочисленные гости, среди них деятели политики, искусства и культуры: скульпторы Майоль, Деспио, Поль Бельмондо (ученик Деспио), живописцы Дерен, Вламинк, Отон Фриез, Андре Дюнуайе, де Сегонзак, Кес ванн Донген, Соня Делоне, Ролан Удо, искусствовед Откер Ландовски, писатели Жан Кокто и Пьер Дрие ла Рошель (близкие друзья Брекера), актриса и певица Аролетти, кстати, подруга Л.-Ф. Селина, танцовщик и хореограф Серж Лифарь, режиссер Саша Гитри».

Новые лишние

Александр Григоренко. Потерял слепой дуду. М.: ArsisBooks, 2016. 196 с

«Пребывая на земле бесконечное множество лет, он знал такое, чего не знали люди – что каждый из ветров, такой же, как они, обитатель местности, носит в себе их исчезающую жизнь…», начинается заглавная и перевешивающая все остальное повесть новой книги Александра Григоренко, автора сногшибательных, как глоток сибирского зимнего воздуха после столичного теплого смрада, «Мэбэта» и «Ильгета», и ждешь – опять вневременное, то ли сказка, то ли притча, то ли таежное фэнтези… Но нет, «Слепой» – это жесткое современное, это журналистский бэкграунд Григоренко, это будто после «Овсянок» включить «Жить». Или прочитать сценарий нового социального кино, написанный покойным Дмитрием Бакиным для Гаспара Ноэ.

Как и в кино, на первых страницах герой Шурик Шпигулин умирает. Все как в жизни, которая всегда – с напоминанием о смерти. Шел устраиваться на работу, злые люди корысти ради выследили, на пустынном шоссе ударили и бросили умирать в снегах. Как судящие там, на Небесах, мы начинаем читать его жизнь – немного инвалида (полуглухой, полунемой), немного юродивого. И это не времена «Лавра» или «Несвятых святых» – это сейчас, и это действительно страшно. Некогда большая деревенская семья, благословенная просторным домом и кучей родственников. «Правда, вскоре в жизни что-то щелкнуло, исчезла привычная страна, немного погодя – колхоз “Победа”». Но еще раньше семью, как рак, начали чревоточить невзгоды и ссоры, как в «Елтышевых». И деревня начала вымирать, как – во всех книгах и фильмах. И недосуг даже задаваться вопросом, что делать? «… Подняли свой крест и несли его так высоко, что миру следовало устыдиться своих забот». Только смирение, только любовь.

За любовь, в случае Шурика, отвечают все – блаженный инвалид не испугал деревенских, особенно же его любят старики и дети. У остальных (и к остальным) с любовью тоже вроде хорошо, но потом начинаются болезни, разводы, переезды. Главная же по смирению его бабушка, что растит Шурика, когда отец пьет не понятно где, а мать убежала, не выдержав в итоге свой крест.

Но неожиданная – для нее самой, семьи, деревенских, где больше привыкли всегда работать, а не недужить – смерть бабушки запустил, как падение колоды карт, превращение редких фотокарточек в намогильные изображения. «Ее уход стал только началом целой череды смертей – пусть и не трагических, смертей от старости, – будто к Валентине были привязаны жизни других людей и кому-то понадобилось увидеть на том свете всех, с кем она провела свои молодые годы на свете этом». И наступают те «дурные дни», что у Экклезиаста, «те годы, о коих скажешь ты: я не люблю их…» С неумолимостью «Толстой тетради» А. Кристофф падают они на ребенка – да и всех.

Шурик вообще не может осознать этой смерти – впрочем, как и жизни, в которую он оказывается выкинут. А потом – нынче не к селу святые – жизнью оказывается быстро пережеван и выброшен на помойку. Новая семья выкидывает его, обретя от него ребенка, новые друзья, получив для мошенничества паспорт, и вот он на таком сквоте поселка городского типа, где его спаивают, убирая так свидетеля, и он не может даже доехать до дома бабушки, потому что его обмороженные ноги гноятся, вонь от гноя «режет глаза». Его и так почти нет, а еще он – безпашпортный…

Но – неожиданный и плавный, как незаметный удар в боксе, кульбит книги – он воскресает. Страницы дошли до снежного покрывала у шоссе, ветер приподнял их – Шурик не умер тогда, оказывается. Редкой доброты же совсем мало стало, старики поумирали, дети выросли. Его подбирает то та, то эта женщины, да. Но держится он другим. Очень мало прочтя настоящих книг, он читает несуществующие, читает их во снах иногда, иногда забывал, а иногда помнил ярче настоящего: «такую он знал за собой особенность, втайне гордился ей». «Тот удар по затылку был провалом в сон – только не от усталости, а страшный, как падение с высоты. И когда нечаявшее тело его валялось в грязном снегу и кружил над ним белый змей, он увидел тетрадный лист в ярко-синюю, с чуть заметным розовым отливом клетку, на нем покосившийся забор старческих букв». И теперь он живет ради писем бабушки, что она не писала ему никогда при жизни.

Это уже жизнь бомжа, «бича, как говорят в Сибири», и – юродивого. Как и волны вони, от него исходит настоящая святость. Юродство и жертвенность Шурика уже от его семьи – архетипичны братья, Шурик старший, его отец, и Костя. Они Авель и Каин, или, с поправкой на географическую локацию, Обломов и Штольц. О Шурике же вспомним, как его больше всего любят старики и дети, те, кто – уже или еще – сами ближе к небесному («может, с праотцами тебе лучше будет, потому как старики и дети всегда рядом, они похожи, и любовь меж ними бестревожная, неспешная, не как у расцветающих, занятых людей»), да и те и те скоро уйдут. Женщины тоже любят – одна, как Мария Магдалина, обмывает его гниющие ноги. Но они любят его не как мужчину, ибо он и не мужчина, но вечный мальчик, вневременный отрок: «этот большой мальчик, похожий на глазастого медведя ее детства, мальчик, которого она сама выбрала и приручила, вовсе не способен превратиться в мужчину, он вечный внук, нет в этих огромных глазах и отблеска той злости, какая есть у многих мужчин». Шурик привлекает женщин, как Шурик же в романе Улицкой «Искренне Ваш Шурик». Но он – повесть проговаривается ближе к концу уже прямым текстом – блаженный.

Любимый, необходимый, но по большому счету ненужный. То есть – он нужен людям, но нынешние времена его отрицают (а люди во все времена стремились соответствовать – потребам времени). И это, пожалуй, новый типаж, современного юродивого, в той галерее новых лишних людей, что столько появилось в ярких книгах последних лет – от «Географ глобус пропил» А. Иванова до «Крепости» П. Алешковского. Отметим еще, кстати, что все они или деревенские, или из провинциальных городов, где вместе с этими лишними героями уходит породивший их традиционный уклад, деревня умирает, далекие города – пустеют…

В книге еще есть эссе Григоренко разных лет. И с ними тоже интересно. Взяв старые свои тексты, он не просто вставил их для того же объема или «проапдейтил», но поступил честнее. Дописал взгляд нынешнего себя – соглашающийся, а чаще стесняющийся некоторого своего прошлого максимализма и удали в суждениях. Хотя какой там экстремизм… Григоренко пишет об умерших предках и ушедшем чужим людям из-за некоторых коммунальных проблем семейном деревенском доме (как и в строках о бабушке, узнаешь тут подтекст «Слепого» и – еще раз смотришь на повесть другими глазами), об осени у Пушкина, о том, как его, всеобщая большая страна, где все в Сибири собирались дегустировать вино, присланное из далекой Молдавии, вдруг схлопнулась и перестала быть, об еще одном юродивом, Старике-Букашкине (так, через дефис, хотел тот сам), что расписывал в Екатеринбурге помойки и трущобы странными веселыми стихами или сам себя назначил Народным дворником…

Но эссе эти не просто симпатичный нон-фикшн бонус к прозе, как и у того же Водолазкина, они все о тех же темах, что и сама проза. Это тема смерти, изгнания из жизни, забвения: «жизнь пролетела – и такие крохи остались от человека, совсем не чуждого мне». Но « помнить и жить – разные вещи, подчас враждебно разные. <…> Не надо тревожить прошлое – людей, пейзажи, а тем более ушедшую страну: целые империи травятся ядом умерших эпох, пытаясь, вопреки очевидному, отобрать у смерти ее законную добычу». А посему «нужен возраст и внутренний труд, чтобы начать если не понимать, то хотя бы догадываться, что неимение – тоже дар. Потерянное – притягивает, и потому живет».

«И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь перейти», цитирует Григоренко в эссе о Пушкине и осени молитву Василия Великого.

Поп-механика 418

Андрей Балканский. Эдуард Лимонов. М.: Молодая гвардия, 2017. 367 с. (ЖЗЛ: Современные классики)

Выход биографии – и уже не первой! – Эдуарда Лимонова не может не радовать. Вдвойне – в серии ЖЗЛ. К сожалению, мед все чаще расфасовывают вместе с дегтем, как в позднесоветские годы дефицит снабжали каким-нибудь совершенно ненужным товаром. За Лимонова не очень обидно – он классик, ему не привыкать. Взять лишь переведенный у нас всеевропейский бестселлер Эммануэля Каррера «Лимонов», где больше романизированного репортажа из далекой страны (далекой и непонятной – Лефортово находится у него где-то в саратовских степях, Путин во время работы с Собчаком зарабатывает частным извозом и т.д.) и пересказа автобиографий-книг самого Лимонова, чем собственно жизнеописания. Каждый пишущий о Лимонове пишет свое и о себе.

Потому что, конечно, книга петербуржского нацбола и журналиста Андрея Дмитриева (псевдоним раскрывается не только в тексте, но и в аннотации – мы никого тут не выдали) – это, конечно, сначала история восторженной рецепции Лимонова и нацбольский мемуар, а затем и прочий мемуар. Тем она и хороша. Хотя восторженности можно было бы чуть и поубавить (Лимонов – «аятолла» и «демиург», а тот же, например, Мисима – просто «литератор») – адвокатом себя Лимонов работал всегда более чем успешно, а вот должность адвоката дьявола при нем явно вакантна. Но автор честен – и это уже подкупает (так, если библиография «краткая», то умещается на полутора страницах – правда, там упоминаются общеизвестные, уже, кажется, ЖЖ Лимонова и Прилепина, а вот первым книгам о Лимонове на русском А. Рогинского и автора этих строк места почему-то не выделено). Но хватит, пожалуй, занудных придирок – пора в суровую дорогу настоящих и ныне запрещенных партийцев.

Повествование соткано из трех как бы линий – собственно биографического, автобиографического (в самом начале мы узнаем про отчасти схожее с Лимоновым советское происхождение, к концу – детально и о том, как рушился первый брак и проходило ухаживание за второй женой Дмитриева-Балканского) и голоса Лимонова (долгих цитат или же опросов-интервью). Вот это лимоновское присутствие действительно ценно – не только раскрываясь дополнительно перед давно знакомым однопартийцем, Лимонов вообще всегда был откровенен. Сейчас же – это видно по его поздним вещам, например, старческой и мужественной одновременно «… и его демоны» – его стиль приобрел характер острой и едкой простоты. Как старый нож – лезвие уже будто сточено донельзя от многочисленных заточек, но берегись, распорет до сухожилий и нервных окончаний!

Вот о 90-х, после возвращения из Франции. «Тогда я понял, что самому нужно что-то делать. Прежде чем заниматься политикой, нужно овладеть ее языком. Я стал это делать. Попался по дороге Дугин, который, хоть и великий путаник, но все же некоторые вещи внес». А сделать можно было в те годы почти все. «Можно было совершить мирную бескровную революцию 17 марта 1992 года. Пятьсот тысяч человек стояли на Манежной. Перед Анпиловым, на двух грузовиках мы стояли все. Никто не догадался просто повернуть все эти массы народа к Кремлю и зайти туда. Милиция была прикрыта только какими-то деревянными корытами, а не щитами. Все можно было сделать».

Вообще, чтение о той либертинской свободе сейчас вызывает весьма своеобразные чувства. Например, представим ли сейчас хотя бы в фантазиях такой концерт 1995 года «Курехин для Дугина. Памяти Алистера Кроули. Поп-механика 418»? «Дугин читал сатанинские заклинания на разных языках, в зал закидывали огромные надутые презервативы, на сцену выходили собаки, египетские боги и тевтонские рыцари, четырехрукий Курехин в роли бога Шивы играл на рояле и выделывал балетные па на сцене, а на заднем плане все два часа концерта бежал человек в колесе в ку-клус-клановском балахоне». Разделка четвероногих на сквоте, чей-то нойз на купленной пластинке «на костях» и неожиданно впечатливший до печенок хор Корейской народной армии…

Тогда действительно все рвались воевать за еще пущую свободу, против системы, записывались в нацболы – Летов, Курехин и звезды меньшего калибра только из одних музыкантов.

Те времена прошли. Дважды прошли – и власть поменялась, и изменились мы. Автор – он тоже честен и молодец – рассказывает, как бил в молодости дорогие иномарки по дворам, а сейчас ездит сам и отнюдь не на отечественном автопроме…

А вот кто не поменял(ся) своих убеждений, так это сам Э.В. Лимонов. Как у доброй части осуждающих его за графоманию или порнографию знакомство с лимоновскими книгами ограничивается лишь известной сценой «с негром» в пересказе, так и кричащие сейчас «Лимонов продался власти» не читали ни жгуче антикапиталистический «Дисциплинарный санаторий», не знают, что свой анархизм («государство – это средневековая конструкция, репрессивная по сути своей») Лимонов всегда сочетал с имперским пафосом. Взять тот же Крым и Севастополь – еще в конце 90-х (!) Лимонов детально прописывал тот сценарий (волнения, военная помощь, референдум), которым воспользовалась власть, ломавшая тогда ребра, головы и жизни его сторонникам. Предлагал свою помощь – российскому государству де статус не позволяет, а запрещенной партии сам Бог велел защищать притесняемых соотечественников в близких и чужых странах (партию гнобили и запретили). Действовал сам – акция прямого действия 24 августа 1999 по захвату башни клуба моряков в Севастополе (нацболов пасли наши спецслужбы, ссаживали с поездов, арестовывали).

Лимонов не всегда пророк – хотя кто знает? Требуется выдержка временем – но в оригинальности и справедливости взглядов ему не отказать. Российская нация на нынешнем этапе ее развития «не нашла своего единого, ей принадлежащего стиля. Она рассыпалась невпопад на мелкие группки. Исповедующие каждая “свою”, но на самом деле заимствованную веру». Бюрократию «если не менять, она пожирает страну изнутри, как червь. Подобное случилось с Советским Союзом». «Якобы экономический кризис, который сотрясает планету последние как минимум пять лет, – это не экономический кризис, это кризис цивилизации».

А та же хроника участия (скорее добровольческого, потому что заправляющие в ДНР и ЛНР официалы были против какого-либо «партийного строительства») нацболов в боевых действиях в Донбассе – это, по контрасту с далекими уже 90-ми, хроника буквально наших дней. Хроника, заметим, неизвестная – если о действиях З. Прилепина там сейчас мы знаем все буквально в живом режиме, то Лимонов посещал линию фронта чуть ли не инкогнито, ездил на несколько дней, всячески избегая внимания прессы.

Прилепин, кстати, прав (в предисловии) в том, что при всем обилии автобиографических книг самого Лимонова и, вот, сочинений о нем, тем еще остается «незакрытых» очень много – и даже загадок: «отдельного исследования ждут темы “Лимонов и СМОГ”, “Лимонов и Евтушенко” (как бы плохо Лимонов к нему ни относился), “Лимонов и Бродский”, “Лимонов и Харьков” и даже “Лимонов и Дзержинск” – никто толком так и не выяснил, в каком роддоме он родился, где именно работали его отец и мать. А там дальше можно двигаться – ведь и с родителями придется разбираться, и с вопросами, отчего отец не построил себе карьеры в НКВД и что там за история с лимоновским сводным братом, вдруг объявившемся много лет спустя…» Тем, кстати, действительно множество (позавидуем будущим исследователям и организаторам научных конференций – хотя в академических кругах его и не жалуют) – та же «Лимонов и Саша Соколов» – в недавно вышедшем сборнике «Под небом Парижа» Лимонов походя рассказывает, как тащить тяжести в Америке помогал ему другой классик… Поэтому за биографию в виде нацбольского мемуара-оммажа безусловная благодарность с занесением в личное дело, она безусловно поможет писать будущую настоящую биографию Савенко-Лимонова.

Нормативы божеские

Дмитрий Быков. Июнь. М.: Редакция Елены Шубиной; АСТ, 2017. 512 с

Чувствуется, что трупом становится все в целом. <…> Еда и питье, телесность мужчин и женщин, даже идеи – все делается пресно, все овеяно дыханием смерти. Настроение, как в концентрационном лагере без колючей проволоки. Книжки, которые не перечитываются.

    Э. Юнгер. Годы оккупации (апрель1945 – декабрь 1948)

После более или менее локальных – как по проблематике, так и объему – книг о Шолохове и Маяковском Д. Быков вернулся к крупной во всех отношениях прозе. Новый роман нагружен не только тремя сюжетными линиями, но и теми многочисленными размышлениями о «судьбах нашей родины», что знакомы по так называемой О-Трилогии или «ЖД». Иначе говоря, «Июнь» – книга перегруженная, то устойчива и быстра на плаву, то откровенно черпает бортами воду.

Студент ИФЛИ Миша, читающий на скрижалях истории собственный роман воспитания после отчисления из института; циничный и, как оказалось, ранимый после ареста любимой журналист Борис; безумец Игнатий Крастышевский, тайным языком заклинающий Сталина от начала войны. Три человека в жестких хронологических рамках – с сентября 1939-го по июнь 1941 года. Три довода к выводам Быкова, разворачивающимся почти по строгой схеме силлогизма. Эксперимент с формой и, даже более с внушением (в части про ученого рецепт приоткрывается – как сначала ненавязчиво нужно закинуть тему ключевыми словами, потом ее отрицать, чтобы в конце ударить и довести до сознания, внедрить в него). Сложносочиненный, как уже понятно, роман. Как Лотреамон в свое время устраивал случайную встречу швейной машинки и зонтика на анатомическом столе, так Быков повенчал алхимическим браком коробку с чертиком мыслей и озарений и старый прабабушкин сундук с массой литературных находок, запасных деталек, обрезков.