banner banner banner
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

скачать книгу бесплатно


Тем более что и Уорхол, изложив биографию самолично, в книгах и интервью, ясности в целом добавлять не желал. Постоянно выдумывал разные места рождения, говорил, как Моррисон или Меркьюри, что он сирота, вообще обожал, как сейчас сказали бы, «гнать», и выходило у него это замечательно.

Да и разве ж не вечная это загадка, как больной и слабый урод стал иконой стиля и секс-символом, почти не знавший еще в школе английского – голосом и идеологом поколения? Это ведь настолько self-made man и American dream, вообще столь американская история, что ей и в голливудском фильме-то не поверишь.

Да и возникает подчас даже вопрос, сам ли он себя создал – или это была его мать? Безграмотная (она английский так толком и не освоила) очень религиозная крестьянка, русинка, бежавшая в Америку из-под обломков Австро-Венгерской империи, которую прятал от гостей сам Уорхол. Но – прожил с ней почти всю жизнь (большим решением было переселить ее из своей спальни на другой этаж дома), слушался, боялся ее. А она – помогала и поддерживала, направляла и подавляла. И однажды, допущенная до самых близких его друзей, Юлия Уорхола гордо сообщила: «Я есть Энди Уорхол!».

Пойди разберись. Уорхол любил описать, в каком диком захолустье Питтсбурга во времена Великой депрессии ему пришлось расти, но – в колледже, где он прилежно учился и получал призы за свои рисунки, он посещал выступления Джона Кейджа и Марты Грэм… Не умел вроде бы завязывать шнурки, но уже в юности красил и искусственно старил свои ботинки… А под одеждой скрывал всегда другое: колготки – под джинсами, под водолазкой и пиджаком – корсет после покушения и операции…

Ведь сам Уорхол, при всей своей гиперреактивности, потрясающем КПД и KPI (кто еще из великих художников создал столько картин – и их копий? А снял столько фильмов?), всегда был – в стороне, неуловим, самоустранен. Как в том же сексе и любви. Да, был гомосексуален, но – скорее хотел наблюдать, слушать о, режиссировать, сводить и разводить пары. Мечтал о любви, боялся одиночества – но ни с кем не мог жить. И выбрал в итоге быть сублимирующим в творчество и жизненную активность асексуалом.

Возможно, потому, что «Энди никогда не умел поддерживать отношения с кем-либо на равных. Звезды, дефилировавшие в его мемуарах, никогда рядом не задерживались, если только у них не случалось нервных срывов, в случае которых они обретали в Энди дежурную сиделку. Так как Уайет был образчиком уравновешенного и успешного человека, его отношения с Уорхолом вскоре резко оборвались». Кто-то считал его демоном, использующим, разрушающим и бросающим людей (при нем Эди Сэджвик села на наркотики и т.д.), а кто-то – вдохновителем, опекуном и настоящим заботливым дядюшкой. Одни судились из-за его скупости, другие – поражались щедрости. И это, к слову, только один пример не пространного, но в самую точку анализа и констатации фактов Бокриса – эпохи и Уорхола, его соратников и противников, их любовей и ненавистей.

Между тем, считая, что «не время меняет вещи, а ты сам», Уорхол дух эпохи не только замечательнейше просчитал, но и создал. Его картина банки супа так же дискутируема, как «Черный квадрат» Малевича. Стиль поп-арта, черная кожа его костюмов, стиль садомазо – модно и актуально до сих пор! Его фильмы без режиссуры, без профессиональных актеров, запечатлевающие просто болтовню, повседневное, просто здесь и сейчас – разве и не поныне делаются так модные интервью, модно практикуется везде, от verbatim театра до YouTube-блогерства? «Я просто хотел найти замечательных людей и позволить им быть самими собой, говорить о том, о чем они обычно говорят; а я бы снимал их в течение определенного времени», пояснял Уорхол в «ПОПизме».

Он сделал 60-е и 70-е своими, застолбив, став их символом. В 80-е – был мега-звездой, не сходя со страниц всех СМИ, тусуясь – рок-звезды на пороге «Фабрики» на поклон не в счет – с президентами, королями (жена тогдашнего главы Канады и мать нынешнего Трюдо напивалась в его компании в Studio 54, принцесс небольших европейских стран он любил сажать на телефон в качестве своих случайных секретарш). Список длины каталога Уорхола.

Как и перечень его занятий – живопись и инсталляции, кино и продюсирование рок-музыки, книги и пьеса (без «Свинины», говорят, Боуи был бы совсем не Боуи), журнал и собственная передача, бесконечные интервью и мюзикл, дневники и универсальное мультимедийное передвижное шоу «Взрывная пластиковая неизбежность», когда в рок-клубе демонстрировались его работы, играли The Velvet Underground and Nico, а на сцене «фабричные» Уорхола устраивали шоу с хлыстами, шприцами, распятием и (иногда не совсем) имитацией BDSM-секса. А еще – в духе нынешних домов моды, мигрирующих в сторону японских универсальных торговых домов и ТНК – он хотел, но не успел создать собственный парфюм, открыть ресторан, купить отель.

Как Уорхол мог заниматься, быть всем этим? Да, конечно, «смысл поп-культуры, ко всему прочему, в том, что кто угодно может заниматься чем ему вздумается, вот мы и пытались заниматься всем подряд». И в одних газетах его сравнивали с Да Винчи, Руссо и Арто – Time тут же громила в совершенно советской стилистике, будто Жданов Ахматову и Зощенко клеймит: «Опечаленные преступлением и его последствиями американцы должны пересмотреть свое отношение к Энди Уорхолу, годами поощрявшему все виды разврата. Король поп-арта был блондинистым гуру мира кошмара, запечатлевшим порок и нарекшим его истиной». На «Фабрику» стояла буквально очередь из Дэвида Боуи, Трумана Капоте, Мика Джаггера и Лайзы Минелли, а в Лондоне запретили не только фильм Уорхола, но и арестовали всю присутствующую публику. Один из лидеров битников Корсо не ленится подойти к Уорхолу, чтобы сказать, как его ненавидит, – сидевший рядом другой бит-король Гинзбург тут же обнимает и утешает его. И это не только реакция на Уорхола, но и самого его: когда его в лицо обругал дьяволом де Кунинг, Уорхол в своей тихой манере пробормотал спутникам, что ему-то де Кунинг нравится.

Это показательно и могло быть, потому что при всем своем зашкаливающем таланте, помноженном на тончайший ум, лисье чутье и удивительную трудоспособность, Уорхол был прежде всего – лакмусовой бумажкой эпохи. Да, иногда черной дырой, поглощавшей людей, но гораздо чаще – точкой рождения новых звезд и вселенной, причем процесс этот был перманентным.

Уорхол был всем – и ничем. «Моя цель – ничего не предпринимать», «мне нравятся голые стены, а то понавешают всякого», «я – ничто», желание, чтобы на его могильном камне красовалось лишь одно слово «подделка». «Музыка начисто выдувает из головы все мысли, и работаешь только на инстинкте. Подобным образом я использовал не только рок-н-ролл – и и комбинировал радио с оперой, и телевизор включал (правда, без звука); а если и это не прочищало мозги в полной мере, открывал журнла, клал его рыдяшком и читал какую-нибудь статью, пока рисовал». И это действительно был такой дзэн, когда Уорхол, как продвинутый буддист, готовый к озарению-сансаре, полностью очистил свое сознание – и был готов принять все, ловил мельчайшие колебания в атмосфере эпохи, в искусстве еще будущего. Такой вот немой голос поколений. Пустота с horror vacui, боязнью пустоты.

Чтобы интересоваться, реализоваться во всем, можно быть всем (Леонардо) – или никем (Уорхол). Его самого и не было (на всех уровнях – от непонимания его загадки до его имиджевой манеры стоять в сторонке на приемах, еле слышно цедить междометия). Поэтому в него, как в компьютер с пустой памятью, загружалось буквально все.

Соответственно бесконечно менялись его имиджи-личины и занятия-увлечения. А окружающие гадали, who is Mr. Warhol. «Вот был парадокс. Инородное – вот лучшее описание его присутствия, потому что столь милое обаяние исходило от такой демонической фигуры», рассуждал ближайший помощник Уорхола поэт Герард Маланга. Часто называли Энди ребенком, но с детства («рождение – это продажа в рабство», афоризм самого Уорхола) отмечали при этом раннюю взрослость, черты старика (то есть практически Лао-Цзы, иероглифическое имя которого означает – «старый ребенок»). Бокрис называет его и юродивым, что – уже гораздо ближе.

Посему код к его биографическим загадкам, щедро демонстрируемым в этой биографии, прост. Уорхол выгонял самых близких – и шел, спастись от одиночества, раздавать рождественские пирожные. Ужинал в «Максиме», рисовал ради денег иранских шахов и все семейство Картеров – но итальянские и английские (с признанием в собственной пуританской стране сложнее) панки и фрики держали его за своего в доску кумира. Сам создавал искусство будущего, не только зачеркивающее, но и глумящееся над могилой искусства традиционного – так же, как над искусством собственным и искусством вообще (прямая – а Уорхол не любил околичности – метафора: холст, положенный под дверь в качестве коврика или тот, краски на котором размыли мочой), но – забил свой дом коллекцией традиционного и древнего искусства на десятки миллионов. Любил лечиться, но ненавидел больницы. Обожал мать, но сдал ее перед смертью братьям и не пришел на похороны. И умер от банальной операции.

Лекарства и цветы

Дерек Джармен. Современная природа / Пер. с англ. И. Давыдова и А. Соколинсокой. М.: Ад Маргинем Пресс, 2019. 400 с

Задумавшись, с кем из отечественных производителей сравнить эту совершенно чарующую книгу, вспомнил сердца четырех. «Грустный враль» Георгий Иванов с «Петербургскими зимами» и «Китайскими стенами», изысканные дневники Михаила Кузьмина, ехидное эстетство Константина Сомова и «Жития убиенных художников» Александра Бренера. От всех понемногу – и даже больше того.

А ведь формально дневники Дерека Джармена посвящены – его саду, вот уж эти англичане с их любовью к садоводству и чаепитию в минуты отдохновения от оного. На отцовское наследство в 80-е Джармен купил себе небольшой дом в Дангенессене: бонусом – «граница моего сада горизонт», выхолощенная ветрами и солью почва, морской берег и АЭС не доходя до этого самого горизонта.

Сад около Хижины Перспективы стал очередным произведением искусства имени Джармена (его до сих пор ездят смотреть) – как фильмы и книги, картины и скульптуры-инсталляции, видеоряд к шоу Pet Shop Boys (создавал во время написания) и вся жизнь. Как Параджанов в заключении создавал картины из пробок от кефира, а из жизни заключенного (Что ты возишься, работай с огоньком! – и подметавший плац режиссер поджигает свою метлу) шоу, так и тут – совершенно из любого сора вырастает творение.

Параджанов не для красного словца, ибо ограничен был и английский режиссер-либертен. Нет, от болезни он еще не очень страдает, жизнью (садом, творчеством, друзьями) собирается наслаждаться до последнего, но – это же еще почти табу. Гомосексуалов, он сам пишет, норовят уволить с работы за каминг-аут, а уж носителей ВИЧ – законодательно упрятать в больницы, изолировать, осудив. Джармен, кстати, был первым из селебритиз, кто открыто признался в обоих пунктах (на вопрос в газетном опросе, чем вы гордитесь в себе? Гомосексуальностью!) – газеты через день хоронили его в желтых статьях, знакомые боялись пожать руку и т.д.

А Джармен, как Сэй Сёнагон или другой великий ботаник ХХ века Эрнст Юнгер, пел оду своему саду – семена, уход за ними, распустились, но побил ветер. Писал настоящие дзуйхицу: «Вокруг АЭС выросли строительные леса. Сияет солнце. Фрэнк Синатра поет “What a Guy, What a Fool am I”. Чем бы заняться? Проросли нарциссы».

Он не дал болезни отгородить себя от мира, наоборот, распустился на встречу ее солнцу даже пуще прежнего. «Всю ночь до самого рассвета ревел сильный ветер, залетая в мои сны» – автор «Природы» впускает в себя и на эти страницы все.

Отчет о снах (еще один привет Юнгеру!) и повседневных делах, работах и созерцаниях. Документирование посиделок с друзьями. Воспоминания о родителях – отец как-то выкинул его, четырехлетнего, в окно за отказ должным образом питаться. О детстве и юности: 60-е? нет, он не любит их, они были идеализированы позже, а тогда – грибы в меню были экзотикой, в клубах подавали один растворимый кофе, а танцы дозволялись только без прижиманий, ни-ни. Много тут и о его современниках и друзьях – Энди Уорхоле, Роберте Мэпплторпе, Ките Вогане и других. Да, размышления о борьбе за права меньшинств. Тут, кстати, он идет параллельными с Диамандой Галас путями: та вытатуировала на пальцах «ВИЧ-позитивный», Джармен так подписывает свои картины, оба называют новыми мучениками – сексуальные меньшинства и больных новой болезнью (стигматизированные обоим – святые в квадрате).

Шутки, наблюдения, отчеты о прочитанном и забавности. Лирика – «ангелы не стремятся лишить вас духа первобытной космической черноты. Они – свет во тьме, звёздное скопление, поющее музыку сфер. Каждый ангел несет истинную мысль. Это пчелы бесконечности, посланники Мудрости. Их мысли – медовая сладость. Мертвые души, – шепчут они. Мудрость непроницаема, неразличима, и найти ее может только археология души». И горечь этой тьмы, точно у Хуана де ла Круса, обступающая подчас и днем: «Грызуны-пассажиры, злобные мертвые глаза, вонь сырой зимней одежды, скомканные газеты, размазанные усталыми пальцами мировые проблемы».

Последние страницы – ворох болезней, больницы, процедуры и лекарства с их такими красивыми названиями, кто их только выдумал. The Fault in Our Stars, как говорится.

Книга издана с необычной версткой и с обложкой из белого картона, на котором, белым на белом, выгравирован листок. Джармену бы понравилось.

Отечественное

Собаки, возьмите к себе человека

Сергей Солоух. Рассказы о животных. М.: Время, 2016. 256 с

После масштабной «Игры в ящик» (2011) Сергей Солоух издал совсем небольшую книгу. Легко действительно принять за рассказы.

Социальный роман – и это правильно и хорошо – дал в последние годы хорошие побеги. Как цветы на окне помешанного на фауне начальника главного героя Игоря, были побеги в спектре от «Елтышевых» Сенчина до «Немцев» Терехова. «Рассказы» ближе к «Немцам» – тот же босхиански зловещий оскал уродца под названием новорусский капитализм, подвид – офисно-менеджерский.

Игорь – старший менеджер телекоммуникационной компании в Южносибирске (Йокнапатофа кемеровчанина Солоуха). По сути – коммивояжер, накручивает на купленной на одолженные «компанейские» деньги машине сотни и тысячи, по трассам, городкам, от клиента до следующего контракта. «Хотя бы так. Чтобы помаргивала в свете фар, чтоб бликовала, как звездочка на кладбище, могилки там, могилки на севере, на скользком ноябрьском асфальте. Блестящем, как лунная наждачка, но скользком, как холодный нож».

Ведь это и дорожный роман, ямщики и бубенчики тут – «японки» и мат водителей. И герой за баранкой, не мужественный и стоический даже, как у Газданова, а постмужественный. Замкнувшийся в себя, заледеневший до точки невозврата, подчиненный законам жизни, несправедливым, как суд в отдельно взятой.

Хотя будут и голливудские почти гонки – подрезы, почти аварии, столкновения, трупы на обочине. Трупы в кабине. Труп в душе. И это, возможно, страшнее.

Ведь с этим абсолютно ничего не поделать, можно только, как Иов, вопрошать. «Когда это вошло в привычку? Заставлять себя жить? Утром с зубной щеткой в руках в полумраке ванной собирать день по кусочкам»? «С какого момента, с какой минуты все дни его жизни стали одинаковыми, неизменными, как номерные знаки начальственных автомобилей»? «Когда он перестал интересоваться погодой»? Но – «God is good, but will He listen?» (могло бы играть по радио в салоне Игоря) – это вопросы без ответов. «Когда это началось? Когда он перестал употреблять даже сорное, автоматическое “боже мой”? когда он понял, что звать и обращаться не к кому?» И осталось только одно желание – того «горизонтального положения», о котором писал Д. Данилов: «лежать и лежать, просто лежать. Единственное положение, в котором ты свободен. Не связан с миром, не кантуем. Лежать и не шевелиться. И все будет хорошо, потому что лежачих не бьют. Они похожи на покойников и оттого свободны. Свободны совершенно».

Когда его жена, блестящая, юмором сверкающая Алка начала скакать от запоя до запоя? Или когда его дочь решила уехать с коренным немцем на его бывшую историческую, даже имя сменить? Или уже когда кто-то подменил, бывшей стала страна самого Игоря и его умерших родителей, вузовских преподавателей? «Когда смешные, трогательные люди зачем-то искали знаний, стремились почему-то к просвещению. Ценили артистичность, стиль. И полки были книжными, и столики журнальными. И огненные бабочки, и радужные мотыльки над ними, везде и всюду жгли. Летали, прошивая зигзагами, пунктиром темноту. Неясность, мрак. И невозможны были, исключены, немыслимы кафедры туризма и сервиса с сервильностью в Южносибирском политехническом, ЮжПи»?

Когда – по дороге в немецкую фирму, вот же «Юмор FM» судьбы – в других машинах на водительских местах видятся животные, а пробегающего почти под колесами щенка дворняжки так необъяснимо хочется притащить домой, к Алке. Или эмигрировать дальше дочери – «собаки, возьмите к себе человека». А немцами, кстати, у Терехова звались все эти новые эффективные менеджеры и управленцы, что вторгнулись и захватили нашу реальность, сделав ее – полосой отчуждения, от монитора до зарплаты.

Возможно, и не важно «когда»: «не нужно. Ни к чему. Достаточно тех ненавистных, неизбывных, мучительных, что он давно себе придумал и назвал. Потеря книг, потеря института, потеря Алки… и немцы, немцы, немцы. Не надо нового. Не надо. Задача – старое забыть». Важнее – «как». «Чтобы ощутить реальность, весь ужас ее, счастье и неотвратимость, нужно сделать ошибку. Жениться на Алке, или однажды без альпенштоков и веревок полезть от озера Харатс на самую высокую горку Хакасии Старая Крепость. Туда, где за перевалами Козьи ворота скальные останцы, прижатые друг к другу, стоят стеною ряд за рядом вдоль скользкой со снежком тропы, как будто тысячи томов навеки самой в себе закрывшейся библиотеки».

И тогда отрывается, прозревается, прочувствовывается некогда существовавшее и, возможно, не полностью еще отмененное единство мира, ведь «по-настоящему прекрасное, освобождающее душу и обновляющее кровь всегда бывает страшным»: «синее небо молодой ночи казалось промытым до самых донных звезд. До хрустальной, озерной первоосновы. И в этой своей редкой, натуральной ясности как будто бы светилось». И вдруг, неожиданно, не от чего – «все замечательно, предметы и явленья мира как будто замерли, стоят в каком-то вдохновенном, невероятном возбуждении, словно готовый, спетый хор перед вступительной нотой».

Все равно очень жесткая книга. Реалистичная в том смысле, что после нее лучше видно – стекла стеклоочистителем или глаза слезами – но от этого только страшнее.

В коричневом кафе неистового жука

Андрей Бычков. В бешенных плащах. Нью-Йорк: Franc-tireur, 2013. 326 с

Сборник рассказов человека, чья биография уже, думаю, заставит как минимум пролистать книгу – сын художника, выпускник МГУ, поработал как альфрейщиком и психологом, так и физиком-теоретиком и сценаристом. Переводился на многие языки, автор безжалостной «Дипендры» (помянем заодно и кормильцевскую «Ультра. Культуру», в которой вышла книга, таких издательств сейчас уже нет…), финалист премии «Нонконформизм», основатель собственной литературной премии «Звездный фаллос»… Собранные в книгу рассказы, как печатавшиеся, так и нет, «отвечают за базар биографии» – проще, видимо, сказать, как А. Бычков не пишет, чем перечислять то, как он пишет.

Подчеркнуто западная проза (даже у героев иностранные имена, платят они баксами и т.д.), отсылающая к то ли к «новому журнализму» Капоте, то ли к «крутому детективу», то ли к алко-озарениям Буковски. Мамлеевский космическо-русский галлюциноз с прожилками эссеизма чуть ли не в духе Евгения Головина. Это, по большому счету, не совсем крайности, но на сопряжении радикально разнесенных повествовательных манер – подчас в пределах одного рассказа! – и строится здание этого сборника. Вот изящный, импрессионистичный рассказ о потерянной любви, от которого веет духами, туманами и Буниным, а вот мутное и жесткое сплетение тел, всей своей физкультурой передающее привет де Саду и Мазоху (оные и помянуты рядом). Вот витой абстракционизм («в коричневом кафе неистового жука»), а вот холодные медитации над бусидо, Мисимой и новым мечом для тайцзи (или убийства любимой).

Помимо того, что это очень четкая, прекрасно откалиброванная проза (дает о себе знать физический бэкграунд?), «В бешенных плащах» прежде всего очень мускулистая, мужская проза. Не в духе Стогоffа, не дай Бог, не глупо мачистская. А концентрированное жесткое ян – с примесью темного и негативного инь. Эта проза и не притворяется, не скрывает своей известной опасности для нежных пользователей – в самых первых строчках являны «бутончики крови» и «каша мозга», чуть дальше в морг свозят живых…

Сорокинский трэш? Отнюдь – тот симулятивен в силу своей подчиненности постмодернистским клише и игрищам, то есть мертворожден. Здесь же – да, рифмуется «смерть» с «любовью», и даже не с любовью, а …в русском плохо с этой лексикой, но вы поняли. Это живая и даже трепетная проза. Трепетна она по отношению к трем вещам – любви, смерти и языку («чрезвычайная тройка» двигала, толкала и прозу Лимонова, только третьим вместо языка там была война-политика). И если о любви лучше интимно прочесть, чем публично пересказывать, то о смерти и языке все же сказать хочется.

«Душистый бензин», «нежные недра», «тампонное молчание», «по ее спине уже бежали муравьи наслажденья», «выбрасывать из себя балласт своего молчания (т.е. писать. – А. Ч.)» – все синестетически ощущаешь. А о другом думаешь, пока перечитываешь глазами: «все появляется из ничего. Все всегда с нами. Трудно удержаться на кончике ножа, на паутинке, на солнечном луче, только тонкие водомерки знают секреты, они бегут по воде, как по земле, это только люди хотят, чтобы небо было твердым, как это кажется ночью».

И в этой метафизической вещности разбросана смерть, сокрыта для Андрея Бычкова ее загадка и ее очарование. Вот и рыскают по бычковским рассказам «танатотерапевты», а смерть остраняет самого героя: «…свет падал на пол, а потом, отражаясь, словно бы поднимался и освящал лица умерших, я подумал, что я ничего не знаю о смерти, как впрочем, наверное, не знает никто, словно мое мертвое лицо смотрело на меня из гроба, словно сквозь прикрытые веки оно увидело меня…» Однако «его чужой ребенок будет расти, как смерть», мысль о смерти синхронна «этому щемящему чувству жить», синонимичны «прекрасный и мертвый»…

Смерть для героя Бычкова – это и кайф, драйвовый кайф. Не она ли дает силы вечно быть в перпендикуляре обществу, сделать, противу всех усилий современной пропаганды, нонконформистскую позицию яркой вновь, воистину витальной? Он не никогда не будет работать в офисе, мечтал в детстве стать камикадзэ, а не банкиром, «ты просто не хотел казаться одномерным, тебе никогда не было по пути ни с кем». «Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, все на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает».

Если нонконформизм победит, в каком смысле он станет звездным?

Ситуации свободы

Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале. М.: НЛО, 2014. 576 с

Все сборники подобного рода отличаются многомерностью, но в одних случаях приходится говорить о «свалили все в одну кучу», в этом – о весьма интересной стереоскопической картине.

В книгу вошли беседы, опубликованные в возглавляемом автором журнале «Зеркало», записанные в 90-е и 2000-е. Писатели, художники, кураторы выставок, филологи и даже израильский полицейский, в бурной юности успевший попартизанить в боливийских лесах с Че Геварой… Спектр широк, как и формат, – здесь не только беседы с ними самой И. Врубель-Голубкиной, но и круглые столы, беседы других авторов «Зеркала» (А. Бараш с А. Гольдштейном), монологи (например, Гробмана). Есть концептуальное деление книги на несколько частей и подчастей, есть и красивые связи-переходы (в конце беседы с Э. Герштейн обсуждается С. Красовицкий – и вот он, собственной персоной в следующей беседе).

Перечислять всех «селебритиз» из книги – от Саши Соколова и Геннадия Айги до Михаила Эпштейна и Ильи Кабакова – для аннотации скорее. Лучше сказать, что все разделы и подразделы книги, огромные беседы и небольшие интервью по случаю – красной линией сшивают две идеи. Даже одна мета-идея – становление идентичности. Идентичности художественной (Второго авангарда, современного израильского искусства – и современного русско-израильского в Израиле) и национальной (евреи в Союзе, России, разных алий и – американки, вдруг понявшей по время прогулок по Иерусалиму, что она хочет жить только здесь).

«Диссиденты верили в конечность рабского режима и отдавали себя на публичное растерзание, а крошечная секта художников и поэтов, подвергаясь всенародному осмеянию, смогла в своей нищете и отщепенстве создать альтернативную культуру», сказано автором о Втором русском авангарде. М. Гробман – в другом месте – добавляет: «Мы с восхищением относились к первому авангарду, к футуристам и обэриутам, но и они не являлись нашими наставниками. Фактически мы выросли и сформировались сами по себе – эта странная группа людей, насчитывавшая в своем ядре всего-то человек 50 на всю Россию, включая литераторов, художников, композиторов». Всех мнений, их нюансов и идей не пересказать, но не есть ли эта главная мысль? Ведь все равно нельзя по большому счету чему-либо научить, как-то специально воспитать – и художник становится художником всегда если не вопреки, то точно сам по себе. В условиях запрета свободы просто возникают иные ситуации неизменной свободы. Независимо от гонений КГБ в СССР (сказано в книге, что гонения эти по сути ни на что не влияли, а П. Пепперштейн справедливо замечает, что в нынешней ситуации тотальной прозрачности донос сменился само-доносом) или пусть даже самой инкорпорирующей по отношению к новоприбывшем политики Израиля (есть в книге и ремарка, что легитимирует в итоге пишущих на русском в Израиле «Библиотека поэта», предложен и термин «международный русский»).

Про футуристов и обэриутов вообще интересно. Совершенно разные люди – из круга Второго авангарда – называют неожиданное очень часто для их личных поэтик: Малевич, Хлебников и Маяковский как абсолютные величины. Хармс в жизни – «настоящий инопланетянин» (Харджиев), а Хлебников и Маяковский не модернисты, а урбанисты (прав Айги!).

Происходит и много низвержений устоявшихся вроде бы кумиров. У «захваленного» (Хромов) Бродского «стандартная ангажированная поэзия американского и европейского образца» (тот же Айги), Пригов – «неприятен» (Красовицкий) и «беспардонен» (Некрасов). А Л. Гиршович вообще считает, что у Венедикта Ерофеева шутки «на уровне средних острот в еженедельнике “Бесэдэр”», а сентиментальная любовь к «итээровцу» Булгакову «превращает людей в кликуш». Такое вот апофатическое утверждение.

Но куда без него, можно узнать столько действительно неожиданного, что в других интервью писателями не было сказано, но вдруг сказано тут, пятничным вечером в редакции «Зеркала», когда Гробман «лежит в шортах», а за окном – «вечное солнце субботнего дня, седьмого дня человечества, предельного и недостижимого дня, затерянного в расплавленном пространстве Средиземноморья».

Так, С. Соколов признается, что Джойс для него – важнее Платонова, что, работая егерем, не только вчитывался в Евангелие, но и вникал по долгу службы в нужды пьющих деревенских, ценит не только Шишкина (понятно), Гуреева (это взаимно), но и с приятностью читает молодого Осокина!

Очевидно, конечно, что когда речь заходит о политике, все становится на порядок жестче. Арабские соседи – «отсталые народы», из трех стран, вызвавших на себя огонь арабского террора, Россия, в отличие от США и Израиля, сама виновата, а «русский – как заказной убийца. Должен прийти такой Иванов и влепить из пистолета Макарова две пули. Сейчас у этого заказного убийцы свои проблемы, и у власти стоят американцы. Россия будет всегда страшной, конечно. Но в России кричат бандюжки, и это пока не так страшно. А настоящий свист, чтобы между ушами, – это Европа. Европа очень страшно кричит. Почему страшно? Многие думают, что Европа – защита. Так думают все левые, среди остальных так думают те, кто любит культуру. Но этот крик потому и страшный, что идет из глубин европейской культуры». Резко, честно и наболевшее на круглых столах говорят.

Ведь и у великих, конечно, было не все гладко. Вот Татлин очень не любил Малевича. Когда Малевич умер, его тело привезли кремировать в Москву. Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: «Притворяется» (беседа И. Врубель-Голубкиной с Н. Харджиевым).

«Зеркало» не врет, в него смотреться крайне интересно, и объемные, в 600 страниц почти, «Разговоры» пролетают быстро, как самая лучшая беседа.

Кочегарка против выжженной земли

Александр Скидан. Тезисы к политизации искусства и другие тексты. СПб.: Транслит, 2014. 64 с

Второй сборник статей питерского филолога, поэта, эссеиста и даже отчасти акциониста Александра Скидана отличает, можно сказать, большая насыщенность и герметичность. Вышедший за год до «Тезисов» сборник «Сумма поэтики» был трехчастен: первая часть посвящена поэзии, вторая – прозе, третья – тому, что было несколько загадочно поименовано «констелляции литературы, визуального искусства и теории»[52 - М.: НЛО, 2013. См.: Чанцев А. Звезда восходит путем зерна, или На границах литературы // Частный корреспондент, 2013, 19 апреля (http://www.chaskor.ru/article/zvezda_voshodit_putem_zerna_ili_na_granitsah_literatury_31839).]. В отношении же настоящей книги можно говорить о насыщенности не только концептуальной (книга вышла на бумаге крафт, подчеркнуто «бюджетно», а деньги на ее издание собирались с помощью краудфандинга, о чем автор упомянул на презентации книги[53 - См. нашу заметку о вечере: Чанцев А. Победа над грустью Делеза одним московским вечером // Культурная инициатива, 2014, 12 ноября (http://kultinfo.ru/novosti/1745/).]), но и идеологической (книга вышла в серии Dеmarche, где публикуются не только политически ориентированные тексты, но и тексты с «левым» уклоном). Книгу объемом в шестьдесят с копейками страниц отличает та смысловая густота, которая свойственна эссе самой высокой традиции, от работ Беньямина и Бланшо до Барта и Клоссовски. Можно, пожалуй, и не говорить о том, что сборники такого качества выходили в последние десятилетия разве что у умершего А. Гольдштейна, а сейчас найти такие эссе даже в признанных толстых журналах и конференциональных сборниках не обнаружению четырехлистного клевера подобно, конечно, но все равно та удача, которую отмечаешь.

Сразу же нужно, видимо, сказать о политическом. Тем более что вряд ли будет ошибкой отметить, что кривая политических взглядов автора размещена на хронологическом графике, а его становление как советского и постсоветского интеллектуала интереснее и ценнее для будущих авторов интеллектуальной истории вдвойне. Скидан вспоминает – и это, кстати, не просто мемуары, а пояснение, иллюстрация к теоретическим выкладкам, в качестве оных приведем его и мы, – как уже в школе стал убежденным антисоветчиком, создал клуб по (да, наивному и детскому еще) изучению работ Маркса. Это действительно симптоматично – можно вспомнить недавний блистательный роман Victory Park украинца Алексея Никитина, где в годы позднего застоя один из героев даже революционную ячейку образует, на заседаниях которой с соратниками штудирует Ленина, Маркса и Энгельса, искаженных советским восприятием. Затем автор даже поступать в институт не стал, потому что рассмеялся бы, не смог себя пересилить, сдавая диамат и прочая, предпочтя армию и дальнейшую работу в кочегарке. Это, конечно, почти питерская классика – в только что вышедшей в ЖЗЛ биографии Цоя приводят свидетельства того, как будущий лидер «Кино» и его друзья мечтали об этой работе, дающей досуг и относительную независимость от властей. Там, это мы уже отчасти реконструируем, проходило самообразования, чтения всего, что доступно. На волне перестройки и последующих времен Скидан попал в глянцевую журналистику: «Проработав в котельной семнадцать лет, в 2002 году я ушел в глянцевый журнал вести книжную рубрику. На меня вдруг свалились деньги (впрочем, смешные по московским меркам), обратной стороной которых стала потеря внутренней свободы и, как следствие, резкая политизация. Я на практике столкнулся с механизмом капиталистического культурного производства, с отчуждением, более или менее завуалированной войной всех против всех. Парадокс: не в котельной, среди сварщиков и сантехников, а в мирке “среднего класса”, относительно сытого и благополучного, я осознал себя наемным рабочим». Парадокс, знакомый многим: все важные книги читаешь сам, а не в рамках курса (в моей университетской филологической магистратуре и аспирантуре не было ни Беньямина, ни Бодрийяра, ни других вышеупомянутых), а офис мира свободной демократии и капитала оказывается клеткой хуже, чем те советские работы; контроль тот идеологический, и КГБ, и нынешний – камер слежения/босса/СБ сравнить вполне можно, неизвестно еще, в чью пользу…

Такая длинная «вводка» нужна для того, чтобы понять генезис взглядов Скидана, его – совсем, впрочем, не радикальной – позиции левого интеллектуала и марксиста-социалиста. И ведь то, что он осуждающе высвечивает, найдет сейчас отклик у людей совсем других, хоть даже и традиционалистских[54 - С чем, кстати, согласиться было бы заведомой ошибкой, как и с той частью предисловия, где Кети Чухров пишет, что «заскорузлый традиционализм» считает «современные креативные практики культуры» балластом, провозглашает ненужность приобретения «культурного горизонта» и сам «не имеет отношение к культуре». Традиционализм базируется прежде всего на культуре, ее сохранении и даже вознесении, приведенное же высказывание, к сожалению, есть следствие той самой нетерпимости к инакомыслию, скатыванием в которую чреваты все идеологии.] взглядов. Нынешние издатели мыслят проектами, а «сегодняшняя “форматная” продукция – это функциональная, а не изящная словесность»? За ответом – до ближайшего книжного или сайта крупных издательств. В интеллектуальной среде «циркулирует капитал, отрезающий попавшему в нее (среду) пути к отступлению. Журналисты, готовые обслуживать властные интересы новой элиты, закрывая глаза на проблему ее легитимности и компетенции, сами становятся акционерами газет и телеканалов, проводят отпуска на престижных заграничных курортах, их дети получают элитное образование за рубежом. Эта политика “выжженной земли” с ее абсолютным (абсолютно самодостаточным) цинизмом пронизывает собой все социальное тело»? О нынешней роли интеллектуала как обслуги, «чешущей пятки», писали все здравомыслящие люди всевозможных (но сходящихся в точке критики!) взглядов, от Пелевина до Кантора, да воз и ныне там. «Универсальный язык уже существует, но это не язык борьбы, но язык киноиндустрии, массмедиа, представляющий собой машину потребления позднего капитализма»? Да, уж не говоря о том, насколько далек медийный язык тех же публичных «интеллектуалов» не только от культуры, но и элементарных грамматических норм…

Но Скидан, хоть и критик по своему нынешнему месту службы, дает не только обреченную картину мира, но и (он еще и редактор, напомним) выписывает рецепты. Те же «оранжевые революции» даже в случае их успеха – «все это замечательно, но не решает главных проблем». Что делать (так, кстати, называется художественная группа[55 - «Творческая платформа, объединяющая российских левых художников, философов, арт-критиков, писателей, социальных исследователей и активистов из Санкт-Петербурга, Москвы и Нижнего Новгорода» – дает нам определение «Википедия».], куда входит Скидан)? «Ответ: все то же самое – продолжать критическую работу, бороться за гегемонию, привлекать на свою сторону все больше и больше людей. Но главное, не бояться, не жаловаться, не просить, а создавать альтернативные пространства, как можно больше альтернативных пространств и инициатив, заниматься самоорганизацией».

Необходимая ремарка – Скидан пишет отнюдь не новый коммунистический (или новокоммунистический) манифест, в «Тезисах» вообще-то – глубокие и большие тексты об анахронизме Брехта, «поэтических машинах» Введенского, заметки о «Петербурге» Белого и фильмах Годара. Но просто он работает прежде всего на поле культуры, которая – привет Брехту, идущей от него идеи эстетизации политического – есть политика, не может («увы» или «к радости» – добавьте по вкусу) ею не быть.

И правильно, собственно, делает. Ибо политика выжгла за последние десятилетия и даже годы культурное поле так, что, как сказал Александр Скидан в благодарственной – и, надо понимать, программной – речи по случаю вручения ему премии Андрея Белого, остается лишь «стремиться к установлению другой коммуникации, откликающейся и поддерживающей саму эту предельную слабость отклика. Пишут в отсутствии отклика, но ради его обретения. К народу взывают в отсутствие народа, но ради его становления. И достичь этого возможно только так: становясь чужим самому себе, своему языку и своей земле».

Буддийские сны

Дмитрий Дейч. Записки о пробуждении бодрствующих. Бостон-Киев: Толиман, 2014. 102 с

Живущий в Тель-Авиве прозаик и мастер восточных духовных практик выпустил несколько книг – кажется, даже их названия указывают вектор его писательства: «Преимущество Гриффита», «Сказки для Марты», «Зима в Тель-Авиве», «Прелюдии и фантазии». «Записки» – едва ли не самая странная его книга, при этом отнюдь не уступающая предыдущим в камерном очаровании. В «Записках» Дейч шагнул дальше всего – на территорию свободы от конвенциональной прозы, соединения обычных житейских/писательских практик и духовных исканий, сюрреалистического эксперимента.

Дело в том, что книга посвящена – записи снов. Не отсюда ли что небольшие художественно-типографические вольности (вместо номеров страниц – даты записей) и даже некоторое веселое хулиганство («издано при поддержке консульства Альфы Центавры»)? А если серьезно, то, как объясняет Дейч, «для практикующих буддийскую йогу ночь может оказаться идеальным временем практики. <…> Десятилетиями тренируется определенный ментальный мускул, который однажды начинает действовать, и тогда сновидение становится частью яви». Не стоит, однако, бояться этаких коанов, предназначенных сэнсэем для практики во время очередного ритрита; здесь все, сказал бы я, противореча отчасти автору, подчинено все же художественной цели.

Подневные записи снов, конечно, сюрреалистичны: «снились низко летящие синюшные облака, и на фоне облаков – черно-белые лица, выплывающие на поверхность и меркнущие без всякого порядка. Нечто подобное бывает во время грозы, когда молнии в большом количестве мерцают внутри дождевой тучи, и кажется, что туча беременна неисправными лампочками» (не подобную ли ночную молнию описал Хайдеггер после посещения Греции?). Но в них ненавязчиво заключен смысл. Так, рассказчику Дейча (тут, кажется, можно снять «рассказчика», но не суть важно) снится, что он живет во льдах, под боком огромного потерпевшего крушение судна. Судно ремонтирует, но он даже не хочет видеть тех, кто это делает. И он просит сплетников-альбатросов не рассказывать ему ничего о людях. Он – самодостаточен на грани просветления. Но вот ремонт закончен, и ему говорят, что не могут отплыть без него, «ведь ты – капитан корабля». Здесь уже речь не только о самосовершенствовании, но и грани между ним и ответственностью, о восприятии, вообще заключено ровно столько же смыслов, сколько вы готовы увидеть.

Есть вполне даже и мораль в этих зарисовках-притчах (а сказки, небольшие рассказы Дейча всегда и склонялись к жанру притчи). В Иерусалим должен прилететь Иисус, то есть актер из мюзикла «Иисус Христос – Суперзвезда». Встречая его, толпа приветствует его будто Бога – все преклоняют колени. Герой же озадаченно осведомляется, почему так, это ж актер. На произнесшего о голом платье короля все осуждающе оборачиваются – и ему инстинктивно хочется спрятаться, так же упав на колени… Да, в «Записках» встречаются и пассажи, которые можно счесть Эзоповым языком, предназначенным для считывания некоторых смыслов современности: «снился человек, который шел по улице Бен-Иехуда задом наперед. Прямо перед его лицом, на уровне глаз, медленно летел воробей, а спина была прикрыта бронированным щитом – от столкновений с прохожими и автомобилями. Человек улыбался и что-то непрерывно шептал воробью. Люди обходили его стороной». И это оказывается «нашим новым Генералиссимусом». То есть можно уже, кажется, в духе средневековой экзегетики, говорить о нескольких уровнях трактовки текста: аллегореза Каппадокийской школы предполагала три уровня понимания Священного Писания и особенного Ветхого Завета, духовного, душевного и телесного – у Дейча же есть смысл, мораль и непосредственная образность. Все это, повторюсь, на весах Морфея, уравновешено той ненавязчивой камерностью, с которой атрибуты дзэнских культов всегда были скромны до невзрачности, даже с какой-то небольшой поломкой, и зашкаливающей дада-визуальностью.

В аннотации к книге упомянуты такие великие сновидцы, как Л. Кэрролл, Э. Юнгер и М. Пик. Да, Юнгер (и тот же Чоран) записывали свои сны такими же маленькими абзацами. Но мне кажется, что это вообще начало, чуть ли не рассвет нового жанра. Подобные миниатюры составят новую книгу А. Иличевского, их можно прочесть в фейсбуке Д. Бавильского и М. Бараша. Жанр Розанова и Дефоре возвращается? Можно, конечно, сослаться на то, что во времена того же фейсбука и твиттера читатели отвыкли от длинных текстов, а можно сказать, что их смысловая и стилистическая насыщенность более чем компенсирует их скромный размер.

И, как смысл и образ сливаются у Дейча в алхимическом браке, так и нельзя говорить об этой очаровательной книге, читать ее без потрясающих иллюстраций художницы Светланы Дорошевой – таких же сюрреалистичных, средневековых и загадочных, как и пробуждение бодрствующих.

Так и хочется спросить после прочтения сотни с чем-то страниц – Дмитрий Дейч, а что тебе снилось дальше?

Шоколадные шпалы

Игорь Лёвшин. Петруша и комар. М.: Издательство «Уроки русского», 2015. 336 с

Игорь Лёвшин, маргинальный автор и не менее альтернативный музыкант, не выпускал книг двадцать лет – собственно, в 1995 вышла его первая книга. Сейчас вторая. А зачем суетиться в том гамбургском трактире, где борцы сходятся за занавешенными окнами? Такая проза настаивается долго, восходит трудно, послевкусием верна.

Не менее долго думаешь – а вот что это сейчас было, что ты прочел-то? То какой-то вербатим в духе раннего, голодного еще Гришковца, то быт и чернуха кабаков и поездов имени В. Сигарева и А. Гаврилова, то весьма разудалая эротика (студентка из Китая, Лаоса и негр с дредами с героем – а, каково?), то вообще киберпанк отдаленного, не очень и вообще непонятно какого будущего.

За него, кстати, отдельное спасибо, ибо олдскульный sci-fi и кондовое фэнтези у нас штамповать научились, а вот с лучшим подвидом фантастики до сих пор импортозамещение не налажено. У Лёвшина же (как непривычно уже и здорово, кстати, писать букву ё!) какая-то страна виртуальных собак и киберлисиц, смертельные дуэли с ожившими персонажами сериалов и тот мир, где – вот абсолютно это не афишируется, не «вброс» даже, а так, между делом, мазком и деталью – «1984» Оруэлла давно считается романом-предсказанием о счастливом будущем, а «Дон Кихот» – злостной сатирой на главного героя. Да у него и тараканы ходят живыми в одном рассказе, в другом с наклеенными на спинку буквами складывают герою слова и так коммуницируют и – вообще черти что.

Вот шпалы делают из твердого швейцарского шоколада Tobleronе, который нам поставляют в обмен на нефть, а тела занимающихся под проходящим поездом любовников их растапливают.

Но это, конечно, детали и не важно. Важно очень, что Лёвшин как-то очень хитро умеет заглянуть за занавес реальности, услышав запах не только старой театральной пыли, но сокровенного испода. Он сует нос не в тектонические разломы, но трещинки реальности почти микроскопические – но там как раз виден иной мир. Или намек на него. Но точно какие-то мерцающие странности. И – не в миг, но «медленно и неправильно», как завещал Ерофеев – тут какая-то метанойя что ли? Вот, например, дураки – или не такие уж дураки? Бог весть – прыгнули на плот, что у берега Терлецкого пруда у шоссе Энтузиастов. Тот отвязался, поплыл. «Плот, не спеша дрейфующий к середине пруда с мужчинами, женщиной и ребенком, вдруг притихшими, производил странное впечатление. Как будто смутное беспокойство пробежало – как рябь от брошенного в воду камня. Даже зрители на берегу как-то притихли, замерли».

Замерли они и притихли, да. Это они не знают еще, а только водолазы потом узнают, что – озеро это почти бездонно, на дне дворец гигантской Крысы из сверхплотной гигроскопической материи, а утопшие все живы. «Спасенные живы и здоровы. После того как хоровод расцепили, их забрали родственники. Все семеро не говорят. То ли им нечего больше сказать, то ли те разъяснения, которые они получили в подводном Дворце Крысы, обязывают к молчанию». И молчание тут – корневая, очень важная вещь. Многие рассказы из сборника обрываются на нем, на полуноте, на том молчании, что гремит и шумит тишиной в ушах, когда децибельный концерт вдруг оборвали, внезапно кончив сет, музыканты.

Кстати, музыка у драйвового/депрессивного Лёвшина в книге тоже звучит соответствующе отменная – Резнор и Лигети, Tindersticks и совместный блюграсс Планта и Краусс.

Принцип всеединого музея

Борис Гройс. Русский космизм. Антология. М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. 336 с

Даже на путях, наиболее отклоняющихся от Предания, даже в своих заблуждениях, мысль христианского Востока последних веков – и в особенности русская религиозная мысль – отражает стремление рассматривать тварный космос в экклезиологическом аспекте. Эти мотивы можно найти в религиозной философии Владимира Соловьева, в которой космическая мистика Якова Бёме, Парацельса и Каббалы переплетаются с социологическими идеями Фурье и Огюста Конта; в эсхатологическом утопизме Федорова, в хилиастических чаяниях социального христианства, и, наконец, в софиологии отца Сергия Булгакова, как неудавшейся экклезиологии. У этих мыслителей идея Церкви смешивается с идеей космоса, и идея космоса дехристианизируется. Но заблуждения также иногда свидетельствуют об истине, хотя и косвенным, отрицательным образом. Если идея Церкви как среды, в которой совершается единение с Богом, уже включена в идею космоса, это еще не означает, что космос является Церковью.

    Владимир Лосский. Очерк мистического богословия Восточной церкви. Догматическое богословие

Философ Николай Фёдоров, служащий библиотекарем, предлагал мне своё пальто. Я отказался. Слишком дичился.

    Из записей К. Циолковского

Довольно неожиданно и приятно узнать, что «данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современных искусств “Гараж” и ООО “Ад Маргинем Пресс”», а помогал им в этом Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС». Если такую весьма модную институцию, как «Гараж», интересует довольно маргинальное направление русской мысли прошлого века[56 - Впрочем, если русский авангард всегда в моде, то, кажется, мода дошла и до утопистов начала прошлого века: так, в рамках 6-й Московской биеннале в Мультимедиа Арт Музее с 18 сентября по 22 ноября 2015 демонстировалась экспозиция Павла Пепперштейна «Будущее, влюбленное в прошлое», вдохновленная как раз русским авангардом и утопическими построениями примерно той эпохи. Что же касается непосредственно космистов, то тут главным образом вспоминаются, конечно, «Русские космисты» (1990) Ф. Гиренка и «Русский космизм» (1933) С. Семеновой и А. Гачина – как видим, пик их возвращения пришелся на начало 90-х.], то, на фоне общего состояния нашей культуры и особенно ее отношений с финансовыми, поддерживающими органами, есть и позитивные моменты? Не только о закрытии фонда «Династия» можно говорить? Но, боюсь, зависимость тут несколько иная. Издание инициировано арт-теоретиком Борисом Гройсом, в этой своей ипостаси он, видимо, его и «пробил». Все это, конечно, уже то закулисье, которое нас не касается – кто и как получил деньги на издание. Но сказать об этом стоило – потому что фигура составителя тут оказывается ключевой. Именно составитель подобрал авторов, представил их именно такими отрывками из их (довольно масштабного, если говорить о том же Николае Федорове) наследия и – снабдил концептуальным предисловием, представляющем контекст и задачи этой антологии.

И предисловие это вызывает уже с первых страниц довольно сильную озадаченность – не говоря о том, кто купит эту книгу в модной галерее, поведясь на весьма массированную рекламу «Гаража» в том же Фейсбуке и не обладая полными знаниями об идеях и персонажах русского космизма. Во втором же предложении автор к слову, темпорально привязывая космистов к эпохе (конец XIX – начало ХХ веков), сообщает, что появились они «после краха исторического христианства с его верой в реальность загробного, потустороннего мира». Хочется, честно говоря, робко уточнить с места – крах христианства как факт принят большинством мыслителей, произошел он именно в это время (хоть таблички с годами жизни не прикрепили)? Дальше не так однозначно, но также «ярко»: «Ницше провозгласил борьбу с нигилизмом главной задачей европейской мысли, и многие философы – от Хайдеггера до Батая и Делеза – последовали за ним». Я уж не говорю про какой-то плакатно-истматовский стиль, на который явно оказало влияние творчество таких представленных в антологии авторов 30-х годов, как Александр Богданов и Валериан Муравьев, но, простите, что с Ницше? Ницше с его «Бог умер», «подтолкни падающего» и свержением кумиров прошлого и был главным символом нигилистического мировоззрения, а уж если мы говорим о русской культуре, то большинство нигилистов его своим главным учителем и считало. Да, на более высоком уровне осмысления, можно сказать, что Ницше создал, пусть и апофатичную отчасти, собственную философскую систему, утверждал ценности, философствовал, конечно, не только ради отрицания прежнего, но провидел будущее и его аксиологию[57 - Кроме очевидного негативизма по отношению к предыдущей культуре важно отметить еще и определенную зависимость, опосредованность ею мысли Ницше (в конце концов, все концепты он взял из нее же – Бог, Заратустра и Дионис с Аполлоном явились не на пустом месте): «его вызов был направлен не против какой-либо одной из философских систем, а против всей философской мысли Запада. Он в своем негативизме выступал как провозвестник новой эпохи, не очертив, правда, достаточно ее контуры. Но все новое, даже противостоящее старому, вытекает из старого». Налимов В. Спонтанность сознания. Вероятностная теория смыслов и смысловая архитектоника личности. М.: Академический проект; Парадигма, 2011. С. 199.]. Но это нуждается в определенных отступлениях и обоснованиях. И куда, простите, пошли за Ницше Делез с Батаем? Если мы говорим о тех, кто испытал на себе его влияние, то тут можно привести добрую дюжину имен. Если о тех, кто боролся с ценностями традиционной европейской культуры, то другую дюжину – и они не всегда будут, кстати, пересекаться.

После Ницше непонятное начинает провозглашаться уже о Федорове. Он «не верил в душу, а в тело. Для него физическое, материальное существование было единственной возможной формой существования. И так же непоколебимо Федоров верил в технику: коль скоро все сущее материально, то все оно доступно любым манипуляциям с помощью технологии». Не читавшим, возможно, самого Федорова тут грозит мысль, что Федоров был воинствующим атеистом-материалистом, технарем, вроде платоновского Пухова, и вообще эффективным менеджером «Роснано». Тогда как тот был глубоко верующим человеком[58 - В самом отобранном же Гройсом отрывке из Федорова мы можем прочесть прочувствованные слова о Сыне Человеческом, о плане построения общества по образцу Троицы и о том, что слово Божие «есть сам мир».], этаким новым городским юродивым, да, заслужившим своими трудами далеко неоднозначную оценку со стороны официальной Церкви, как и, самый очевидный пример, Лев Толстой[59 - См. составленный Светланой Семеновой сборник: Н. Ф. Федоров: Pro et Contra. М.: Русский Христианский Гуманитарный институт, 2004.]. Да, опять же как с Ницше, в случае Федорова все гораздо сложнее – то, как его идеи воскрешения всех мертвых из праха сочетались с его воцерковленностью. Федоров действительно мыслит в духе наступающего прогресса будущего века – не говоря (как и все космисты, за исключением Богданова с его идеей омолаживающего переливания крови) ничего технически конкретного[60 - Любопытное замечание в скобках о том, с какими нюансами виделась проблема умирания в прошлом, уже глубоко техногезированном веке: «в современном же нашем понятии о смерти заложена совсем иная система представлений – о машине и ее функционировании. Машина работает или не работает. Так же и биологическая машина бывает жива или мертва. В символическом порядке не бывает такой абстрактной бинарности». Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть / Пер. с фр. С. Зенкина. М.: Добросвет; Издательство «КДУ», 2015. С. 284.], он постулирует гипотетическую возможность науки служить на благо духа. Но опять же сложность его мысли не укладывается в одно весьма спорное декларативное утверждение; так, в сборнике статей о нем, на который я ссылался выше, вышеуказанные проблемы, в числе прочего, дискутируются на протяжении более чем тысячи страниц.

Дальше в предисловии лишь отметим, не вдаваясь в подробную дискуссию, еще целый ряд подобных высказываний Б. Гройса, не столь, увы, проясняющих контекст, сколь в свою очередь нуждающихся в пояснении. Для Ницше мир – Хаос, а для космистов – Космос (второе – очевидно, первое – связь в целом с космистами не кажется столь уж прямой); «тотальный хаос, или дионисийское начало, оказывается умозрительной конструкцией, которой не соответствует никакой эмпирический опыт» (конец позапрошлого века с его революционно-нигилистическими брожениями, начало прошлого века с его революциями и войнами дало, кажется, более чем представимый опыт обсуждаемым авторам); «Ницше и его последователи не говорят ничего другого: смерть Бога означает вступление разума в зону бессилия» (а как же сверхчеловек Заратустра?); «хотя идея космоса как места бессмертия имеет свое происхождение в христианстве, она является наиболее последовательным отрицанием религии» (не говоря о том, что без христианства не было бы учения Федорова, а другие космисты были на его фоне фигурами все же другого масштаба, можно привести из прошлого же века очень много «наиболее последовательных» отрицаний христианства»).